Алка походила по Ярославскому вокзалу, по Ленинградскому, перешла на Казанский. Здесь она была в первый раз и была оглушена размерами, другим запахом, видом огромного количества людей, стронутых с места. Те два предыдущих были все-таки московские, они возили дачников, и люди на них были в основном едущие недалеко. На Казанском люди были смятенные. И Алка поняла, что это ее вокзал. Она уселась на лавку и стала впитывать в себя воздух и запах этого вокзала. Она придумала себе отъезд, не важно куда, но именно отсюда, на волне этой общей повисшей над куполом тревоги. В ней ни грамма не было той чванливости, какой она отличалась в Мамонтовке, считая тамошний люд глубокой и несимпатичной провинцией. Там она была московской штучкой, здесь она была частицей огромного народа, бестолкового, потерянного, немирного, настороженного, со всем тем, что существовало в ней.
И еще народ этот — разрушитель, и это, может, самое главное в нем, как и в ней. Сломать к чертовой матери тех, кто взял на себя право считать, что знает, как надо.
Не знает! Вот почему все так озираются, вот почему у всех такой загнанный вид. Они едут по билету, но едут в никуда.
Мама взяла и родила от первого встречного, такая была в ней сила смятения. Родила и умерла. Вернулся первый встречный, а там уже добропорядочные, они взяли себе дитя свободы воли и теперь уже не отдадут. А встречный тоже уже родил ребенка неволи, то есть ребенка правила, а мама ей твердила: «Запомни! Его зовут Павел Веснин». Ну вот она и запомнила. Ничего из этого не выйдет, а она бы отняла ребенка, рожденного не по правилам, потому что только такие дети и нужны народу Казанского вокзала. Может, взять Пашку на руки и просто принести Павлу? На, мол, если сам не можешь… Мысль была соблазнительна, упоительна, в нее хотелось нырнуть с головой и совершать в ней всевозможные кульбиты, туда-сюда, туда-сюда…
Бестолково кружил люд, рождая тревогу, но и толику счастья. Как приправу. Рядом села старая восточная женщина с высушенным, как инжир, лицом. Она улыбалась Алке абсолютно беззубым ртом, а может, это была не улыбка, а был вдох, потому что открытый рот тут подзапал, исчезли губы, и старушка как бы умерла, но она не умерла, она, как мышь, опасливо следила за окружающим и, только глядя на Алку, она открывала рот, показывая мокрые сжеванные губы, — значит, все-таки это была улыбка. Алке хотелось сделать ей что-то хорошее, но она не знала что…
— Хотите, я вам принесу воды? — спросила Алка.
— Тюп-тюп-тюп, — прохлопали губы.
«Твоя моя не понимат», — подумала Алка. И тут ее осенило, что общее смятение — это общее непонимание. И еще она подумала, что это «тюп-тюп-тюп» у нее с бабушкой, у которой все в жизни в порядке, и она никуда, слава Богу, не едет, не сорвана с места. Это она, Алка, хочет все у нее порушить. Это по ее вине бабушка может оказаться на вокзале, без памяти, без разума, и будет говорить «тюп-тюп-тюп». Но ведь эти мысли были противоположны предыдущим! Они шли, как два груженых состава навстречу друг другу, и еще чуть-чуть — столкнутся, и кончится ее, Алкин, мир, потому что эти составы раздавят ее до полной аннигиляции.
Она бежала с вокзала как оглашенная, ей хотелось спрятаться. И она знала, что есть на свете единственные руки, которые могут защитить ее на этом свете.
— Она совсем ничего не умеет готовить? — спросила бабушка Георгия, кормя его на своей кухне.
— Ах, баба, какое это имеет значение? — ответил Георгий.
— Человек не может без пищи, — ответила бабушка, — или это мой старческий маразм?
— У тебя нет маразма, во-первых, а во-вторых, в Москве нет проблемы поесть.
— Ты вырос на другом!
— Я вырос, — ответил Георгий, — и прошу тебя: не надо.
— Не буду, — ответила женщина. — Ты же знаешь, я смирилась.
Подымаясь пешком к себе, то есть к Алке, Георгий думал, что смирение всей его родни с Алкой растет совсем не из корня благодати: родня смирилась, так как считала, что его женитьба на девочке из Москвы — его спасение. Семья потеряла четверых мужчин за время всех последних войн. Семья не хотела кануть, не оставив побега. Разве ему говорили об этом? Нет, но он это знает.