Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле — главного вопроса, на который он еще два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, — этого вопроса более не существовало. История еще раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь — вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то… спокойнее.
Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем — мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, — знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне — все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться еще пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал, этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний?
Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову — да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года — несколько позже, это было уже где-то в начале октября — он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь возле театра, у афишной тумбы — не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор… Профессор подавил вздох — что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле.
Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его — с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил ее поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли «щучкой», — у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями — одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне…
«Двойка» шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище — решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, — он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября еще почти два месяца — мало ли что может случиться… Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив.
Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно — ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью от того, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный — сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке — свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь… Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему — в поездке он чувствовал себя отвратительно…
Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, еще до Герники, до аншлюсса, до «хрустальной ночи». Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели, и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, — но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится!