– Мне больно. Я не хочу. Тебе это все тоже предстоит – тогда и тебе кто-нибудь скажет, что тебя на самом деле не существует.
– Розалия, в этом вся суть. Я существую.
– Да неужели?
– У меня есть личностные качества, есть чувства, душа, пусть и не бессмертная, но зато самая настоящая. Чего ты смеешься?
Водитель оборачивается, пожимает плечами: у пожилых людей часто бывают заскоки. По стеклу снуют туда-сюда дворники, из луж брызжет дождевая вода, люди выглядывают из-под зонтиков. «Мой последний путь», – проносится в голове у Розалии, и именно оттого, что все так и есть, мысль эта кажется ей пафосной и неискренней. «Неважно, как была прожита жизнь, – думает она, – в конце неизменно ждет разочарование». Проходит минута за минутой, остается только ждать. Впереди у нее еще около двадцати минут, а в каждой – множество секунд; часы отмерят еще тысячи ударов, и конец пока не кажется реальным.
– Мы прибыли! – сообщает водитель.
– Как, уже?
Он кивает. Она вдруг понимает, что не успела поменять деньги и у нее нет с собой франков.
– Пожалуйста, подождите немного. Я скоро вернусь.
Она выходит из автомобиля. У нее в голове не укладывается, что последним ее поступком на этом свете станет уклонение от уплаты таксисту. Но ведь жизнь – до того непредсказуемая, грязная штука, а теперь на ней и ответственности-то никакой. Вот домофон, вот кнопки звонков, вот она, табличка с названием ассоциации – как будто оно может означать что-то еще, кроме смерти. Она звонит, и дверь тут же с жужжанием поддается.
Видавший виды лифт, скрипящие тросы. Поднимаясь, она осознает, что в реальности даже и не думала переступать порог этого дома. Кабина замирает, открываются двери, и перед ней словно из ниоткуда возникает тощий мужчина с пробором посредине – так, словно он собирался помешать ей нажать на кнопку и вновь умчаться вниз.
– Добрый день. Моя фамилия Фрейтаг.
И что теперь?
Знаю, знаю, мне следовало бы описать все в подробностях. То, как Розалия пересекла прихожую и вошла в ту самую комнату, в которой совершался отход. Описать стол, стул, постель, расписать в красках, до чего потертой была мебель, каким подозрительно пыльным оказался шкафчик на стене, как все в ней выглядело и попользованным, и необжитым одновременно, словно обитали здесь не люди, а тени. И, разумеется, камера, я обязательно должен был бы упомянуть о камере, установленной для того, чтобы зафиксировать, что неизлечимо больные клиенты сами принимают яд, и никто их к этому не принуждает – ведь с юридической точки зрения у ассоциации тоже должно было быть все чисто, – и наглядно продемонстрировать, как Розалия присаживается, как роняет голову на руки, как поворачивается к окну, в последний раз устремив взор в туманные дали, как страх в ее душе уступает место измождению, как она подписывает необходимые бумаги – вот здесь, многоуважаемая, вот здесь, а потом еще вот здесь, – и как в конце концов перед ней ставят стакан с ядом. Должен был бы поведать вам, как она подносит его к губам, сосредоточиться на охватившем ее противоречивом чувстве стремления к желаемому и сопротивления ему, с которым она глядит на налитую в стакан жидкость, на то, как Розалия колеблется, пусть и недолго – ведь все-таки ей по-прежнему хочется повернуть назад, снова выбрать жизнь со всеми ее страданиями и противоречиями, пусть даже на считанные дни, – и все это лишь для того, чтобы показать, как в итоге она сделает то, что и собиралась: ведь не для того же она проделала столь долгий путь, чтобы повернуть назад, подступив к самому рубежу. Должен был бы описать нахлынувший на нее в последнюю минуту поток воспоминаний – о том, как она играла на берегу тихого озера, о влажных материнских губах, об отце, прятавшемся за воскресную газету, о соседке по парте, о мальчике, которого она с тех пор и не вспоминала, о бабушкиной пташке в клетке, умевшей разборчиво произносить отдельные слова, – ведь, если говорить начистоту, за все семьдесят два года, что прошли с тех пор, ничто ее в жизни так не завораживало, как это говорящее животное.
Да, из этого мог бы выйти недурной рассказ, пусть даже немного сентиментальный, но меланхолию в нем уравновесила бы доля юмора, жестокости придал бы легкость философский настрой. Я ведь все продумал. А что теперь?
А теперь я все это сам же и разрушу. Я срываю занавес, обретаю плоть, появляюсь у двери лифта рядом с герром Фрейтагом. На мгновение уставившись на меня с недоумением, он бледнеет и рассыпается в прах. Все, ты здорова, Розалия. И, раз уж на то пошло, еще и снова молода. Начни все сначала!
Прежде чем Розалия успевает вымолвить хоть слово, я вновь исчезаю – а она, стоя в лифте, со скрипом несущем ее вниз, не может поверить в то, что из зеркала на нее смотрит двадцатилетняя девушка. Да, пускай зубы немного кривоваты, волосы тонкие, а шея слишком тощая – красавицей Розалия никогда не была, но еще и внешность что надо я ей устроить не могу. Хотя, с другой стороны, почему нет? Какая уж теперь разница…
– Благодарю!
– Не спеши с благодарностями, – в изнеможении бормочу я.