При свете было видно, что тут, под серединой, песок осел больше, чем под краями запала, и проволочка была оголена на большую длину, чем ширина нашего просвета. На такую длину, что можно было заметить состояние проволочки — она была ослаблена, чуть изогнута дужкой. В глазах майора, которые я видел за дужкой, произошла перемена — внимательные, но уже по-обыкновенному, даже с усмешкой. Я понял причину — дужка! И усмешку: обер-лейтенант не хотел дужки, а она есть…
— Так держать! — тихо сказал майор.
Я знал, что можно и не так держать: дужка давала возможность поднять ящик еще на несколько миллиметров, и ослабленная проволока не натянулась бы. Но я застыл в прежнем положении пальцев. Теплота песка прошла, и осталась холодная сырость. В просвет я видел, как Михаил Михайлович, освободив одну руку, подложил, следя за проволокой, фанерные дощечки под этот свободный угол ящика, затем — под другой. Освободив обе руки, он быстро и энергично потер их друг о друга, взял длинные тонкие ножницы, просунул их в просвет и медленно стал надвигать полураскрытые их ножи на проволочку.
Как только они коснулись дужки, он с тихим хрупом перерезал ее.
От авиабомб, которых мы сейчас касались телом, навсегда отлетела их страшная жизнь…
Мы сняли ящик со штабеля и почему-то положили его не рядом, а отнесли к выходу. Теперь его разберут и выбросят. Может, потому и ближе к выходу, чтобы скорее выбросить.
Мы присели на перевернутые ведра и закурили…
Я смотрел на эту желтую гадину у выхода, которая мне даже во сне снилась, и думал. Мы несколько лет строили плотину — гигантский труд, средства, желание сделать по-своему жизнь… И вот приходит какой-то мерзавец, тихо накладывает штабели взрывчатки, ставит эту желтую дрянь и уходит. Почему? Мы ему мешали? Какое у него право?
Мы сидели на ведрах, опустив руки, как землекопы, между колен. Странное дело — ничего не делали, а усталость… Вдруг Михаил Михайлович тихо засмеялся, я тоже, и тоже неизвестно чему… Он встал, будто конфузясь этого смеха, и пошел к нашим шинелям — становилось прохладно в одних безрукавках. Когда он в распахнутой шинели вернулся к ведрам, на лице его было счастье. Может быть, только сейчас пришло, почувствовалось настоящее облегчение. И тут захотелось скорее всех обрадовать, всем сказать — ведь за два километра все притихли и ждут.
Мы распахнули фанерную дверь, вышли наружу. Какой сияющий свет! Солнце на снегу, голубое весеннее небо… Но полная тишина и безлюдье. Только не замеченный постовыми солдатами мальчик с собакой на берегу. Кому же сказать?
— Так к нам же телефон проведен! — воскликнул Михаил Михайлович.
И мы, смеясь, побежали обратно в туннель.
После того дня все кажется спокойным, мирным. Даже болезнь майора. Был сегодня у него в госпитале.
Болезнь — длинное латинское название, но так — перемежающаяся температура. Спрашивал меня, как дела в донных — какие впереди, какие отстают. Я наконец спросил его о том, о чем давно собирался, но как-то все были служебные разговоры. Ну, а тут, в палате, легко.
Спросил, почему он угадал, что минная камера должна быть именно в седьмом. Он сказал:
— Всякая работа начинается в кабинетах. Какой-то обер-фюрер, который решил снести нашу плотину, не пришел на место и не положил взрывчатку в первую попавшуюся на глаза дыру. Нет, он взял план плотины и засел в кабинете. Я начал с того же — взял план и подумал над ним. Конечно, он захочет расположить камеру в центре плотины — это раз, и второе, о чем мы много говорили, — в полузаделанном отверстии. Посмотрите на план — седьмое как раз и отвечает этим условиям. Кстати, когда вы смотрите с берега на седьмое, то перспективой оно сильно отодвигается от центра. А по плану оно центральное. Ну, а третье — немцы сами подтвердили это… Нет, не пленные, а раньше еще, немецкие летчики… Несколько раз бомбили и всё старались положить на седьмое отверстие или рядом. Рассчитывали на детонацию. Я опрашивал тех, кто застал первые после их отступления бомбежки, а последнюю я сам видел. Да, около седьмого, но далеко. Не получилось. Но полной уверенности, конечно, у меня не было. Помните, Иванцов сказал об «обратной психологии»? Могло быть и это…
В военной жизни все быстро.
Сегодня все офицеры вместе с подполковником Тоидзе ходили прощаться с майором — они уезжают без него.
Часть получила новое назначение — завтра выступает.
Да и надобность в специальной военной части прошла — собрались и каждый день прибывают прежние и новые строители гидростанции. Масса народа. Они и будут продолжать. В частности, работа в донных им уже сдана.
Я тоже на днях возвращаюсь к себе. Конечно, не возвращаюсь, а догоняю. Они уже взяли Кривой Рог.
Недавно оттуда было письмо. Спрашивали о плотине.
Будет что рассказать! Срок прибытия мне дан такой, что если майора на днях выпишут из госпиталя, то будем догонять своих вместе. И на каком-то перекрестке разъедемся. А жаль — свыклись за это время…
На прощание с Михаилом Михайловичем кое-что принесли. Главным образом — папиросы. Карнаух — зажигалку-полуавтомат, которые теперь в ходу.
Один я ничего не принес, чтобы не было у Михаила Михайловича впечатления, что все завтра уезжают.
Вчера отбыли. Был сейчас в госпитале. Михаил Михайлович спрашивал, как уезжали, не забыли ли чего.
Я рассмеялся: это только в штатской жизни можно забыть чемодан! Ему лучше: врач говорит, что если и дальше так, то через три-четыре дня могут выписать.
Прекрасно! Едем тогда с майором вместе хоть полдороги!
Сижу в вагоне один. Действительно, полдороги!
И короткой!
Что же говорить! Вспоминаю смех его в седьмом донном и счастливое лицо, когда он подошел в шинели нараспашку. И день солнечный, и мальчик с белой собакой, и мы, смеясь, бежим к телефону… Полдороги! И на станции Веснина, которую он сам же выбрал…
Он выбрал эту узловую станцию, чтобы дальше и ему и мне ехать без пересадки. Всего пятьдесят пять верст по хорошей дороге. Машина довезла нас до привокзальной площади, и шофер уехал обратно.
Кругом было разрушено и обожжено, но уцелел какой-то садик со скамейкой в снегу. Старуха в белом полушубке показала, где до немцев был забор у ее сада.
Я оставил Михаила Михайловича здесь — после госпиталя ему было трудно еще ходить — и пошел в воинскую кассу.
Прошло минут десять — пятнадцать. Я получил билеты… У станции не было сирен, были паровозы. Они замычали все разом, на всех путях. Я выбежал на перрон.
Шестерку «юнкерсов» гнали наши истребители. Облегчая машины, гитлеровцы сбрасывали бомбы куда попало. Раздалось несколько взрывов — в линейку, грядой, друг за другом, и все исчезло. Меня воздухом отбросило к фасаду станции, на какие-то тюки. Я поднялся.
С двумя билетами я подбежал к садику. Ничего нет.
Даже скамейки. Дымятся обожженные деревья…
Сперва я нашел наши обугленные чемоданы, потом в стороне — его.
Хорошо одно — моментально… Случайно на снегу рядом подарок Карнауха — зажигалка-полуавтомат. Но ее некуда было и положить…
Собрались люди. Старуху в белом полушубке так и не нашли. Может быть, потом, без меня…
Я должен был спешить в часть, но задержался до утра — мне хотелось сделать последнее для Михаила Михайловича. Но что бы я мог один! Прекрасна, чиста да и необъяснима любовь! И к кому? К постороннему майору, который пятнадцать минут побыл где-то рядом, в одном поселке с ними! Помогли рабочие из железнодорожного депо, ну, и, конечно, женщины. И так породному…
Когда опускали, я сказал то, что, знал, что думал об этом человеке. Меня вызвала на это не взрытая земля, не обязанность, а добрые люди вокруг. Нет, объяснима любовь, не пятнадцать минут был он в их поселке, он прожил с ними всю жизнь, большую жизнь соотечественника.
Сижу в вагоне один. За окном снег и снег — все плывет в глазах…»