Сначала он был потрясен — жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского ада… под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, — так, словно это ее последняя ночь на земле, — обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой… иногда она ему велела не приходить раньше такого-то часа… целую неделю она заставляла его лазать к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустом в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, которые рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальца осьминога, и слышался буйный шепот: «Негр! Негр! Негр!»
За шесть месяцев она развратилась совершенно. Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего — он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны — как человека, которого засасывает бездонная трясина.
Эта бездонная трясина по-другому называется религиозной глубиной бытия. Религия, в глубине, — это не церковное учение, не догма и не образ жизни верующего, это онтология, прикосновение к основам. Это не может не пугать. Но, как всякая бездна, она притягивает, тянет, манит. Нефы для американцев-южан — такая бытийная бездна, от которой они заслоняются вероучением и моралью — или судом Линча. По сравнению с этими людьми все белые — старые девы, вроде фолкнеровской Джоанны Берден. Рабство как социальный феномен — только символ этого бытийного страха, стремление заклясть бездну, побороть стихию. Юг предстает метафорой судьбы человечества, вступившего на путь культуры: культуры как борьбы с природой, с ее темными, пугающими, но живительными основами. Безнадежность дела южан — это безнадежность культуры, ее тупиковость, заранее проигранная война. Или, если угодно, эту войну можно выиграть — но только уничтожив самую жизнь.
Такова метафизика. Обратимся, однако, к истории. И здесь не могут не поразить некоторые совпадения, которые дает психология американцев-южан с русским феноменом кающегося дворянства, вообще русского народничества. Вот как писал об этом уклоне русского сознания Бердяев в 1910 году: