Итак, написав предложение или целую страницу, писатель начинал мучиться. Не нравились ему ни текст, ни ритмика, ни смысл, ни образ, ничего не видел за пустыми, как застроганные деревяшки, как безликие цепочки, словами. Казались они ему строчками, какие клеят на телеграфные бланки, а нет пустее и холоднее строк телеграммы, пускай там написаны самые яркие слова. Искал и перебирал писатель слова нужные, отбрасывал непригодные, так и сяк вертел слово, пробовал его и на звук, и на отзвук, на вкус и на вес, подбрасывал и ловил, оглаживал и щупал, стукал по слову совершенно так, как продавщица, продающая хрустальные вазы и фарфоровые чашки, — нет ли трещины, как древний меняла на древнем базаре, пробовал слово, точно монету на зуб, вертел так и сяк перед искушенным глазом и бросал на пробный камень — слушал, так ли звенит, полновесное ли золото, чистое ли серебро и нет ли подделки, фальшивой позолоты, и наконец находилось такое слово, магнитно-плотно ложилось в строку, сливалось с другими в неразрушимое нечто, веяло от этого нечто еще чем-то, помимо ясного смысла и, вздохнув радостно, — вот она писательская радость, — двигался он дальше, переписывал, вымарывал, заносил в скобки, на лету хватал, как бабочку, мелькнувшую мысль, и расцветала понемногу страница, точно майская-июньская луговина, показывалась сперва простой зеленой травкой: овсяницей, осокой, мятликом, тимофеевкой, а там ярче — цветком желтым, розовым и синим, едва веселым лютиком, наградным луговым васильком, простонародным журавельником, порастала в тенистых местах тихими белыми цветочками, у которых главное — невысказанный их аромат, вспыхивала иногда и совсем неведомым, нигде не растущим цветком — фантазией, и кипридины башмачки появлялись — будто прошла здесь волшебная та богиня, оставила женственный запах и след. Радовался писатель: богатый укос будет на этой его луговине, есть ведь тут и целебная и врачующая трава, и дающая духовное здоровье, и трава от обмана, от лжи, от злословия, от зависти и от ненависти, и приворотная трава, трава любви и трава согласия, и трава раздумия — много трав посеял он на своей луговине и давно понял: не он хозяин, но другой хозяин — тот, для кого засеяно и процвело, и хозяин тот либо по-хозяйски распорядится посеянным, возьмет себе на пользу, либо потопчет, помнет и пойдет себе мимо в в тяжелых сапогах…
Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показывалась какая-то бесплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом об пол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь: жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачеркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко. И никто не знал, и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своем, горько подумаешь — так ли живешь, учитель, так ли, не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, тот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперенный стрелою, не счастливее ли этот пахарь тебя, писатель не нужнее ли миру? И тот не нужнее ли, ныне прославленный и награжденный, кто стоит у гудящей печи, и тот, кто орудует скальпелем и иглой, весь в градовом поту, и тот, кто кроит материю, раскладывает ее по формулам и лекалам, и тот даже, вовсе как будто не видный миру, кто в прокуренной, где-нибудь позадь скотных сараев, избе-конторе кидает косточки на грязных счетах под желтым, засиженным мухами плакатом с призывом повышать удои. Не нужней ли миру?
И встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живешь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжешь, не слукавишь, не убежишь, не жди от нее ни пощады, ни помилования… Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрека в себе, не затоптал его, не заплевал…
А понимал раздумья писателя, все сомнения и метания разве что кот, — неведомым особенным чутьем, — так угадывают лишь животные да провидцы всякую смуту в человеческом сердце.