Еще в феврале пятьдесят шестого года, сразу после доклада Хрущева о культе личности Сталина, Николай сказал Марине, что теперь, когда арестованные и погибшие в лагерях, всё, что связано с ними, перестало быть под запретом, они обязаны рассказать Федору и о его матери, и об отце, и о братьях; вернется Крейцвальд или не вернется, захочет Федор жить с отцом или останется с ними, – они ради его матери Наты обязаны сказать ему правду. Но Марина тогда не дала ему поговорить с Федором, и только летом, кажется в июле, когда она по каким-то дачным делам уехала с утра в Кусково, должна была остаться там ночевать, Николай Алексеевич решил, что откладывать больше нельзя и говорить с Федором он будет сегодня. Вечером он пришел в его комнату и после истории о своем погибшем в тридцать седьмом году друге сказал Федору, что он не родной, а приемный их сын, сказал, кто были его настоящие отец и мать и что сталось и с Федором, и с Натой, и с его братьями, Николаем и Сергеем.
Всё, что сказал ему Николай Алексеевич, Федор по видимости принял спокойно; даже о том, почему отец после ареста Федора и Наты не взял к себе Николая и Сергея, а только его одного, он спросил больше потому, что видел: разговор еще не окончен и Николай Алексеевич ждет этого вопроса и готов к нему. Отец стал объяснять ему, что после ареста Наты и Федора с Николаем и Сергеем жила их с Натой двоюродная тетка, женщина очень преданная и заботливая, поэтому не было особой необходимости брать Николая и Сергея к себе; по возможности они с Мариной давали им деньги и считали тогда, что этого вполне достаточно.
Потом, примерно через год после ареста Наты и Федора, когда самого Николая Алексеевича не было в Москве, – он был в командировке в Поволжье, на полигоне, где шли испытания нового самолета с его мотором, – тетка почему-то уехала от Николая и Сергея, и братьев почти сразу же забрали. В июне он вернулся в Москву, пытался вытащить их из колонии, но было поздно – сделать он ничего не смог.
Еще когда Николай Алексеевич только начал всё это говорить ему, только начал объяснять, почему он был усыновлен один, Федор уже знал то же, что когда-то в камере районного отделения милиции поняли и Николай, и Сергей, – знал, что стал наконец на свою дорогу, знал, что теперь от него ничего не зависит, ему ни за что больше не надо бороться, всё идет правильно и так, как только и может идти. И еще в нем появилось и осталось то же убеждение, что и у его прадеда, крещеного еврея, имя которого – Петр Шейкеман – вряд ли даже было ему знакомо, но пришло оно, несомненно, от него: он последний в своей семье, последний из тех, кто идет этой дорогой, и на нем, Федоре Николаевиче Голосове, всё должно кончиться.
1 июля 1956 года и переезд Федора Николаевича в Воронеж разделяет ровно год. Об этом годе, в отличие от тех лет, которые он жил в Воронеже, я знаю очень и очень мало. Жил он почти в полной изоляции, ни с кем не общался, забросил университет, неделями вообще не выходил из дома. Особенно он боялся чужих, и, когда кто-то должен был прийти, Федор Николаевич всегда заранее уходил в свою комнату. Сколько бы он ни думал о матери, отце, братьях, о том, что теперь сам идет той дорогой, которая была предназначена ему и его семье, – он видел, что вышел на нее поздно, и его родных на дороге уже нет, они или прошли ее, или были далеко, и он, в сущности, идет один.
Чтобы возвратиться к своим, Федор, будто это первородный грех, должен был отсечь от себя все те двадцать лет, которые он был сыном Голосовых, должен был соединить свою нынешнюю жизнь с тем единственным годом, который он прожил с Натой и Федором, и оттуда, от него, начать сначала. Но ни Наты, ни Федора, ни братьев он не помнил, от того первого года его жизни не осталось у него ничего, ни одной детали, ни одного, даже самого смутного, воспоминания, к которому можно было бы вернуться, года этого не было, и получалось, что он как бы родился вчера, в то же время вокруг него, как вокруг любого другого человека, были многие десятки людей, которых он знал и которые знали его, которые занимали место в его жизни и в жизни которых он тоже занимал место. С этими людьми он был связан тысячами и тысячами общих воспоминаний, пойман и спутан ими.
Только в Воронеже, и то не сразу, а через полтора – два года, когда в нем уже накопится много своей собственной жизни, он перестанет наконец бояться, перестанет чувствовать себя пойманным и связанным, у него появится ностальгия по Москве, и он вдруг, раскрывшись, начнет рассказывать нам странные и до сих пор еще не во всём понятные мне истории о людях, которых он знал, с которыми встречался и был дружен. Начало этих полумифических историй и, главное, появление в них многих живых людей – до этого его рассказы были пустынны и абсолютно безлюдны – заметили все члены нашего воронежского кружка, и я помню, как они тогда удивили нас.