— Если Церковь, черпающая силу в энциклике
Брат Бартоломео сдержал вздох облегчения. Он не ошибся. Прелат оказался на высоте своей репутации мудрого и образованного человека. Впрочем, когда после трехчасового ожидания в душной приемной его ввели в кабинет личного секретаря Папы, он на мгновение испугался. Как отреагирует камерленго на его обвинения? А потом, был ли Бартоломео всей душой уверен в причинах, которые его побудили просить об этой аудиенции? Шла ли речь о прекрасной жажде справедливости, или к этому чувству примешивалось нечто постыдное: желание оговорить опасного брата? Незачем было скрывать: брат Никола Флорен терроризировал его. Странно, как этот молодой человек с ангельским лицом мог испытывать своего рода болезненное наслаждение, избивая, мучая, калеча своих жертв. Он вонзал свои руки в незащищенную, кричавшую от боли плоть, и при этом никакая тень досады не омрачала его прекрасное чело или ясный взгляд.
— Разумеется, ваше преосвященство, поскольку наша единственная цель — получить признание, — осмелился произнести Бартоломео.
— Хм…
Больше всего Гонорий Бенедетти боялся зловещего повторения дела Роберта Болгарина. Глухая ярость примешивалась к его раздумьям о политике. Болваны. Иннокентий III* изложил правила инквизиторской процедуры в булле
Палачи, глупые и подлые истязатели. Гонорий Бенедетти уж и не знал, какое чувство преобладало в нем: ярость или горечь. Впрочем, если он хотел быть честным, то был должен признать: он сам согласился с чудовищной идеей, что к любви к Спасителю порой принуждали, прибегая к крайне жестоким методам. Он оправдывал себя, думая, что на этот путь толкнул его Папа. Но разве не было главным то неизмеримое счастье, которое испытываешь после того, как тебе удалось спасти душу, вернуть ее в колыбель Христа?[49]
Этот юный Бартоломео со своим человеколюбием поставил его в щекотливое положение, поскольку он больше не мог притворяться, будто ничего не знает. Он совершил глупость, приняв его. Лучше было бы оставить его томиться в приемной. Возможно, тогда бы он в конце концов ушел, оскорбившись или устав от долгого ожидания. Нет, этот был не из тех, кто устает или теряет терпение. Тонкие губы, иссушенные зноем, смелость, которая читалась в его манере держаться, хотя в глазах и мелькал страх, слова, сказанные робким, но твердым тоном, — все выдавало в нем упрямство безупречно честного человека и в определенной степени напоминало архиепископу Гонорию Бенедетти о его собственной молодости. Ему оставалась лишь неприятная альтернатива: строго наказать или отпустить грехи. Отпущение грехов означало бы одобрение недопустимой жестокости и дало бы повод для еще более яростной критики Церкви мыслителями всей Европы. Это также означало бы согласиться с политикой Филиппа IV Французского, хотя в прошлом тот не гнушался пользоваться услугами инквизиции*. Кроме того, это означало — последний, почти детский, аргумент чуть не вызвал у прелата улыбку — разочаровать молодого человека, сидевшего напротив, который был убежден, что можно управлять, не заключая сделок со своей верой. Значит строго наказать? Прелат охотно вступил бы в жаркую схватку с Никола Флореном. Воткнул бы ему в глотку ту власть, которую он порочил, возможно, потребовал бы отлучить его от Церкви. Но, наказывая одну заблудшую овцу, он рисковал покрыть позором всех доминиканцев и нескольких францисканцев, назначенных инквизиторами, а заодно и папство. А позор от бунта порой отделяют лишь несколько шагов.
Времена были такими смутными, такими переменчивыми. Малейший скандал можно было раздуть, чем воспользовались бы король Франции и другие монархи, ждавшие лишь удобного повода.