Начинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?
А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: «Прозвище Хурбинек происходит от слова „хурбан“, „жертва“. Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира». И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.
«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».
Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?
Глава третья
Доктор Йона во чреве китовом
А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.
Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.
В Венеции, где плотная ткань времен вплетена в ткань повседневности и где времени нету вовсе, это ощутимо буквально. И здесь я могу лишь повторить вслед за своей героиней: «Память – не ярмо и не якорь. Мы несем в себе все, что было, но одновременно мы идем вперед. Как во дни Лота, мы покидаем горящий город, но не отрекается от прошлого. Память о потерях не позволяет нам останавливаться. Иначе – соляной столп. А мы должны помнить и рассказать. Разве, кроме своей личной истории, мы не впитали общую? Разве, родившись десятилетия спустя, я не несу в себе почти физическое ощущение русской революции, которая вырвала тысячи людей из русла семейной истории, пожгла дома, порвала связи, выкорчевала корни; разве во мне не стынет ужас ГУЛАГа и ленинградской блокады; разве Сталинградская битва – это не то, что имеет отношение лично ко мне; разве моя кожа не помнит холодок смертного страха, разве во мне не течет та же кровь, что спекалась в печах Освенцима?» Через поколения все это говорит в нас, когда мы говорим друг с другом и понимаем друг друга по любую сторону государственных границ…