Она спросила меня с упреком: «Как ты себя чувствуешь?» Я ответил: «Разве ты не свободна, разве ты не делаешь все, что пожелаешь, какое тебе дело до моего здоровья?» Она ушла, хлопнув дверью. Даже не обернулась посмотреть на меня. Очевидно, я разучился разговаривать с людьми этого мира, с живыми людьми. Она, эта женщина, которую я считал лишенной каких бы то ни было чувств, обиделась на мои слова! Несколько раз я хотел встать, пойти, пасть ей в ноги, плакать, просить прощения. Да, я хотел плакать, потому что думал, если смогу поплакать, то успокоюсь…
Не знаю, сколько прошло времени — несколько минут, несколько часов, несколько веков? Я стал совсем как безумный и упивался своим страданием. Это было сверхчеловеческое наслаждение, наслаждение, доступное только мне, и если существуют боги, то и они не могут испытывать такое сильное наслаждение. Вот тогда-то я и ощутил свое превосходство, почувствовал свое превосходство над чернью, над всей природой, над богами. Боги ведь рождены человеческой похотью, и я стал одним из богов, даже больше, чем богом, ибо ощутил в себе бесконечный и непрерывный ток…
…Но она все же вернулась. Она не была такой жестокосердной, как я предполагал. Я встал, поцеловал полу ее одежды и, плача и кашляя, упал к ее ногам. Я терся щекой о ее колени и несколько раз назвал ее настоящим именем. Ее настоящее имя имело как будто какое-то особое звучание. Но в сердце своем, в глубине своего сердца я повторял: «Потаскуха, потаскуха». Я обхватил и целовал икры ее ног, и они имели вкус огуречной кожуры — горьковатый, нежный и терпкий. Я так плакал, так плакал… не знаю даже, сколько прошло времени. Когда я пришел в себя, ее уже не было.
Меньше мгновения я ощущал в себе все радости и все «страдания человечества, и, переживая это, я сидел перед коптящим светильником так, как сидел перед прибором для курения опиума или как оборванный старик сидел перед своим хламом. Я неподвижно сидел на месте и, не мигая, смотрел на струю копоти, поднимающуюся от светильника. Копоть, как черный снег, оседала у меня на руках и лице. Когда кормилица принесла мне миску ячменной похлебки и плов с курицей, она, увидев меня, завопила от ужаса, бросилась назад, выронила из рук поднос с едой. Мне было приятно, что я ее по крайней мере напугал. Я поднялся с места, срезал щипцами фитиль и подошел к зеркалу. Растер сажу по лицу. Какая жуткая получилась физиономия! Пальцами я оттягивал нижние веки и отпускал их, раздирал рот, я надувал щеки, задирал кверху бороду, закручивал ее с двух сторон, ужасно гримасничал — лицо мое, оказывается, обладало способностью корчить удивительнейшие, смешные и страшные, рожи. Я точно бы выявлял таким образом все облики, все смешные и страшные, неправдоподобные формы, спрятанные в моем существе. Я знал, что это мои рожи, чувствовал, как я их делаю, и в то же время они казались мне смешными. Все эти рожи были во мне, они были мои. Страшная маска преступника и маска смешная, они менялись от одного лишь прикосновения кончика пальца. Облик старика, читающего Коран, облик мясника, облик моей жены — всех их я видел в себе. Они точно бы отразились во мне. Все эти физиономии были во мне, но ни одна из них не была моей.
Состав и черты моего лица разве не получились в результате неведомого начального толчка, в результате соблазна, соития, наследственного отчаяния? Я был хранителем этого наследственного груза. И разве посредством безумного и смехотворного чувства мысли мои помимо воли не были направлены на сохранение этих черт в облике? Возможно, только в момент смерти мое лицо освободится от оков соблазна и примет свой естественный вид, тот, который оно должно иметь.
Но разве и в этом последнем выражении следы тех выражений, которые моя смехотворная воля постоянно гравировала на моем лице, не окажутся наиболее резкими и глубокими? По крайней мере я теперь понял, что от меня зависит, оценил свои возможности. Внезапно я расхохотался, это был резкий, раздирающий душу смех, такой страшный, что у меня самого мурашки побежали по телу. Ведь я не слышал своего голоса, не знал, что это мой голос. Посторонний голос, тот смех, который обычно сидел у меня где-то в глубине горла, я слышал у самого уха, он звучал в моем ухе. Тут же я раскашлялся, и на зеркало шлепнулся сгусток кровавой мокроты, точно кусок моей печени. Я стал размазывать его пальцами по зеркалу. Когда я обернулся, я увидел мою няню, бледную как луна, с растрепанными волосами, с темными перепуганными глазами без блеска. Она держала в руке миску ячменной похлебки, той же похлебки, которую уже приносила, и смотрела на меня с немым ужасом. Я закрыл лицо руками и спрятался за занавеской кладовой.
Когда я попытался заснуть, я почувствовал, что голову мою сжимает раскаленный обруч. Резкий, возбуждающий чувственность запах сандалового масла, которое я налил в светильник, проникал мне в самый мозг.