Волосы ее качались, как водоросли, и груди светили из-под рядна, как две спелые груши.
— Теперь смотри! — крикнула она, все дальше отплывая от берега.
Каурый и гнедая стояли в воде, касаясь крупными усталыми головами, гривы их перепутались, ноги их переплелись, ноздри расширились, и из них что-то прорастало, как прорастает колос из земли: неслышно, грешно и упрямо.
Морта вышла из воды, схватила одежду, бросилась в кусты и, не выжав волосы, оделась.
— Ты красивая, — сказал сын корчмаря.
— Все-то ты выдумываешь, Симонай!
— Красивая, — пробормотал он. — И я, знаешь, чего хочу…
— Не знаю, — опасливо пролепетала Морта.
— Хочу, как они… как наши лошади… чтобы одна грива… одни ноги… один рот…
— Не надо, Симонай!.. Ради всех святых!..
Морта бросилась к реке, выгнала из воды каурого и гнедую, вцепилась в поводья и, не оглядываясь, зашагала прочь.
Она вдруг вспомнила, как десять лет назад, возвращаясь с водопоя, забрели они с Семеном на отцовское подворье. Изба развалилась, а пруд ряской затянуло. Морта обошла двор, заглянула в крест-накрест заколоченное окно, подняла с земли прогнивший деревянный башмак, напялила на босу ногу и похоронно сказала:
— Мамин башмак… мамин…
Прыщавый Семен сидел на кауром, тогда еще молодом и норовистом, и ждал, пока Морта наплачется всласть. Он никак не мог взять в толк, зачем затащила она его на этот пустырь, на это разоренное и богом забытое подворье, где даже ветру делать нечего: ставни сорваны, деревья срублены, трава не растет.
— Конура Саргиса! — обрадованно воскликнула Морта. — И цепь… Можно, — обратилась она к Семену, — я возьму ее?..
— Далась она тебе… ржавая вся, — не слезая с лошади, буркнул сын корчмаря.
— Можно?
— По мне — забирай все: и цепь, и башмак, и конуру.
— Я только цепь, Симонай.
Его коробила ее безоглядная просительность и уничиженность.
— Да возьми ты ее!.. Возьми!.. — отмахнулся он.
Не сказав ни слова, Морта перекинула цепь через круп гнедой, еще раз оглядела осиротевшую вотчину и дернула повод.
— Иногда я вам завидую, — сказал прыщавый Семен, когда лошади поравнялись.
— Нам?
— Твоему отцу… твоим братьям… тебе… вообще литовцам.
— А чего нам завидовать? У нас ничего нет.
— У вас есть цепь, которой вы привязаны к этому небу, к этому полю, к этой конуре. А у нас ее нет. Понимаешь, нет!..
— Но у вас есть деньги. За деньги все можно купить.
— Такую цепь за деньги не купишь… За нее кровью платят… каторгой.
Странно, чего ей вспомнились и та пора, и тот разговор, и та цепь? Уцелело ли что-нибудь от отцовской хаты? Морту вдруг потянуло туда, потянуло властно, неудержимо, как будто все там снова ожило: и колодец, и ставни, и корова, как будто снова — через столько-то лет! — распахнулись крест-накрест заколоченные окна и в крайнем из них, в том, что выходит в сад, выглянула мать в цветастом платке и громко, кажется, на всю землю крикнула:
— М-о-о-р-т-а-аа!
— Дальше ступай одна, — ворвался в ее воспоминания хриплый баритон Семена. У Рахмиэлова овина он отдал ей лошадь и сказал: — У меня к ночному сторожу дело… Ежели отец спросит, где я, скажи: у реки.
— А ты скоро?
— Скоро.
Ночного сторожа Рахмиэла прыщавый Семен дома не застал. За домом, на огороде, возился Казимерас, тот самый Казимерас, который у всех евреев местечка гасил по субботам свечи.
— А хозяин где?
— Ушел.
— Один?
— Один.
— Говорят, у него какой-то побродяга живет.
— Арон, — охотно объяснил Казимерас.
— Арон?
— Пасынок его.
— А ты часом не путаешь?
— Может, и путаю. — Казимерас снова взялся за лопату. Долгие разговоры его утомляли, и он от слов уставал скорее, чем от вил или серпа. — Подожди, придет Рахмиэл, он тебе сам все растолкует.
VII
Когда же он придет, когда же, когда?..
Зельда Фрадкина сидит за пианино и играет фугу Баха. Дома, кроме Ошеровой вдовы Голды — кухарки и поломойки — никого нет. Отец в глуши не засиживается (на то он и лесоторговец), разъезжает по Северо-Западному краю, ругается с плотогонами, пропадает на лесопильнях. Старший брат Зелик с женой и слабоумной тещей живет в Вилькии, хозяйничает на спичечной фабрике. Если и приезжает сюда, то ненадолго, на недельку, от силы на две, хлебают ложками липовый мед, едят пригоршнями землянику или чернику, а брат Зелик охотится на перепелов и вальдшнепов, приносит их в ягдташе домой, бросает на кухонный стол и победительно говорит Голде:
— Ощипай!
Голда ощипывает их, и Зельде по ночам снятся сны, в которых летают ощипанные птицы.
Время от времени отец привозит ей женихов, тихих и нетребовательных, как огородные пугала. Он заставляет Зельду играть, читать русские стихи, и женихи млеют от неискреннего припадочного восторга. После их отъезда в доме остается запах глупости и породистого пота, и Голда по ее просьбе долго проветривает комнаты. Зельда, может быть, и вышла бы за кого-нибудь из них замуж, но ей не хочется рожать евреев. Родишь и приговоришь своих детей к черте оседлости, как к каторге, век не простят. А за инородца отец никогда ее не отдаст. Никогда. Инородец может быть кем угодно — другом, покупателем, компаньоном, но только не родственником, тем паче мужем.