— Слушай, — сказал он, всадив вилку в картофелину. — Что ты ко мне привязалась? Уходи!
Больше всего ее поразили не его слова, а какая-то не свойственная ему отрешенность. Прыщавый Семен глядел куда-то поверх ее головы, поверх ее мольбы, казавшейся ему такой никчемной и невыполнимой.
— Давай уедем отсюда, — отчаявшись, прошептала она.
— Да ты совсем спятила, — бросил он. — Уехать? С тобой? Да кому ты… дура… нужна?
Морта стиснула зубы, чтобы не закричать. Пусть! Пусть! Она вся сейчас как бы состояла не из костей и сухожилий, а из этого короткого, этого уничиженного, этого хрупкого, но всемогущего слова, творящего с мужиками чудеса — пусть.
— Богородицу из себя корчишь… пресвятую деву Марию, — прохрипел прыщавый Семен. — Может, ты и богородица, может, и Мария, но я не Христос… Я — Семен Мандель, греховодник, нахлебник, нищий…
— Что ты, — встрепенулась Морта, обрадовавшись неожиданному порыву откровенности. — Ты… ты самый лучший… ты самый добрый…
— Самый-самый, — передразнил ее прыщавый Семен.
— Да, да, — прошептала она, — ты самый-самый… только никто, кроме меня, не знает об этом… Но все узнают, Симонай, обязательно узнают!
— Дура, — тихо промолвил он. — Хватаешься за меня, как за соломинку… А я не соломинка… я камень…
— А мне и камень мил.
— Нет у меня ружья, нет, — сказал прыщавый Семен.
— Поклянись!
— А мне нечем клясться. Ничего у меня в жизни дорогого нет: ни матери, ни отца, ни… — и он поперхнулся бранью.
— Я обещала хозяину… твоему отцу лисью шапку сшить… Что же мне делать?
— Сошьешь, — обронил прыщавый Семен.
— Как же сошьешь, если ни ружья, ни лисы… только беда по двору ходит, заглядывает в окна?
Морта собрала миски и двинулась к выходу.
— Морта! — окликнул ее прыщавый Семен.
— Что?
— Приходи… когда стемнеет.
— Нет, — сказала она.
— Приходи.
— Нет, Симонай, нет.
— Да что ты заладила, как попугай? Сама же говоришь: один я у тебя остался.
— В Литве — один.
— Ну, а до Сибири, как до бога.
— До Сибири далеко, а до бога рукой подать.
— Приходи!
— Нет, — отрезала Морта.
— Но почему?
— Он должен уйти живой и здоровый.
— Кто?
— Сам знаешь.
— И ты поверила, что этот бродяга послан богом?
— Разве важно, кто его послал?
— А что важно?
— Важно, чтобы он вернулся… Каждый должен вернуться домой от нас ли… из Сибири ли… Он честный человек. Он не мог накликать беду.
— А большей беды, чем честный человек, нет, — сказал прыщавый Семен и угрюмо добавил — Приходи, будем ночью кудахтать, будем хлопать крыльями, пока лис не подоспел… Приходи!
XIV
— Хрю-хрю!
— М-у-у!
— И-го-го!
Хрюканье, мычание, ржание!.. А через щель в стене хлева виден Неман, струящийся неторопливо, полновесно, как зерно сквозь растопыренные пальцы. Если плыть по Неману вверх, то к вечеру, пожалуй, можно добраться до местечка, откуда он, арестант, ежегодно, перед судным днем, пускается в свои богоугодные странствия и где у него остались жена Ципора и дети — Гершен, Хацкл и меньшой — Мордехай. Был еще четвертый, Исроэл, но утонул, негодник.
С него, с Исроэла, все и началось. Если бы не Исроэл, не мотался бы человек в ермолке, приколотой булавкой к волосам, по миру, сидел бы дома, за верстаком, с полным ртом гвоздей, сучил бы свою сапожничью дратву, не помышлял бы ни о боге, ни о дьяволе и было бы для него единственной лестницей в небо невысокое, выщербленное крыльцо местечковой синагоги. С гибелью первенца что-то в нем оборвалось, и как он ни пытался соединить оба конца нити, разрыв между ними только увеличивался. Неведомой силой сдуло несчастного отца с низенькой скамеечки, вырвало у него из рук шило, погрузило в изнурительное безделье, бездонное, как отчаяние.
Первое время человек в ермолке с утра до вечера пропадал у реки. Разденется, бывало, догола, залезет в воду и шарит руками. Шарит, шарит и приговаривает:
— Господи! Верни мне моего сына!.. Безногим… припадочным… слепым… только верни.
Зажмурится, нырнет и, сколько хватает духу, плывет под водой с открытыми глазами — ищет.
Выудил однажды со дна Немана холщовую тряпку, высушил, подозвал Ципору и сказал:
— Ты во всем виновата.
— В чем же моя вина? В чем?
— Исроэл вечно ходил в грязной рубахе. Вот ее Неман и выстирал!
— Сумасшедший! — сказала Ципора и заплакала.
Тогда он не то чтобы рехнулся, а как бы переселился с суши в воду. Все местечко вдруг утянуло туда со всеми избами, с обшарпанными лавками и синагогой, люди в воде торговали, молились, переругивались, плавали, как рыбы, и вместе с ними, живой и невредимый, плавал его сын Исроэл.
— Ты чего не работаешь? — укоряла его Ципора.
— А кто же в воде работает? — отбивался он. — В воде башмаки не нужны.
— Сумасшедший! — испепеляла его любовным презрением Ципора. — Ты все равно Исроэла не вернешь.
— Верну!
— Сумасшедший!
С ее легкой руки так его стали называть все. Но он ни на кого не обижался. В воде между людьми были другие отношения, простые и безобидные.
Через год местечко, погруженное его горячечным воображением в воду, снова вернулось на сушу. За прилавком, как и прежде, стояли сухие лавочники, в синагоге витийствовал сухой раввин, дома крутила бедрами сухая Ципора.