Вот ведь как получается: он вроде здесь, а его уже нет. Он говорит тебе, но слова, по его странному желанию, предназначены другим.
И для Глебки это – обрыв… Брат ушел, удалился, он уже ходит, дышит, говорит там, в невидимом отсюда городе, где находится это десантное училище – его новая жизнь и судьба.
Глебку утешали, особенно бабушка. Наверное, она лучше всех поняла его и согласилась с ним, а он, точно околдованный, не утихал, плакал, убегая из избы, не мог себя одолеть, и тогда Борису пришлось подойти к младшему, расцепить жесткие свои губы и белые свои молодые зубы приоткрыть, сказав при этом совсем не детское и твердое, что и могло единственно утешить:
– Но ведь ты сам этого хотел!
Хотел – не хотел, но не детский и не взрослый, скорее – животный, утробный какой-то рев рвался, поднимался из Глебкиного нутра, с самого донышка его существа, будто мнилось ему в Борисовом отъезде какое-то грозное предсказание или предупреждение, которого ни он сам, и никто другой, распознать, услышать и понять совершенно не мог. Все удивились, все обеспокоились, но как только Глебка все-таки утих, тотчас об этом забыли. Так всегда и бывает – не понимаем мы вещих предсказаний. Но ведь незнание того, что с тобой случится в будущем, и есть не что иное, как тайная и спасительная благодать. Знай мы все наперед, что с нами произойдет – остановилась бы, наверное, жизнь…
Однако предчувствия дарованы нам как высшее предупреждение. Надо только еще уметь отличать предчувствия от обид, боли и всего другого, что тоже вызывает слезы. Но то слезы облегчения. Эти же – предчувствие грядущего.
2
Так что Глебка первым испытал это предупреждение, отревел горько и даже по-своему страшно, но когда настала пора действительного прощания, он только беспомощно улыбался старшему брату.
Тот же отгулял выпускной, вызывая зависть окружающих, – пожалуй, он единственный из всех мальчишек твердо знал, что будет с ним дальше, да к тому же оказался уже овеян ранней славой меткого стрелка, этакого Тиля Уленшпигеля, который в яблоко, поставленное на голову человека, попадал без всяких сомнений, и был не просто призван в военное училище, но и обласкан не ощутимой из детства казенной властью, которая, хочешь – не хочешь, вершит жизнью.
Не забыл Бориска распить прощальную «чекушечку», кока-колой, правда, разбавленную, на исторических, давно пересохших бревнышках вместе с товарищами по детству, теперь сильно изменившимися внешне, но в душе-то все теми же ребятишками, с повадками, оставшимися от прошлого.
Витька Головастик раздался в плечах, кули мучные мог бы играючи грузить, отпустил усы – не усы, правда, а усишки, как у монгола – жиденькие, хоть и длинные, свисающие прямо на рот. Васька Аксель, все никак не идущий вширь, но растущий по-прежнему в высоту, окончательно подтянулся к двум метрам, однако все еще был слаб – не поспевала мускулатура за костью, может быть, все-таки действительно по причине никудышной, слабой и не по-настоящему мужской, без обилия мяса, еды. Но теперь он чаще улыбался, потому как прочно закрепился на ожившем заводе: что-то там обрабатывал для «калашей» и получал не просто сносную, но вполне даже приличную зарплату.
Однако заметнее других переменились сероглазые погодки. Петя, Федя и Ефим были в похожих и недешевых джинсах, ведь мода на них не проходит никогда, одеты все в приличные куртки с яркими лейблами известных фирм. И хотя все знали, что денежки у них водились, и всяких там лизу-чек-сластюлек и жвачек всегда полно в их карманах, вели они себя не как дети торговых родителей, а скорее интеллигентов – акционеров каких ни то или ещё кого в том же роде. Во всяком случае, они предпочитали не говорить о родительских делах и магазинных заботах, потому что уже давненько, после шумного объяснения с родителями, полностью освободились от торговых забот под залог хорошей учебы и непременного будущего попадания хоть в какой институт. А на не попавшего в этот самый институт, хотя бы и с третьего раза, должно было лечь родительское хозяйство, и это означало бесконечные, с утра до ночи, хлопоты, погрузки и разгрузки, касса, деньги, налоги и все прочие, вовсе даже непростые заботы.
Глебка сидел на бревнышках сбоку, молчаливый, задумчивый, Бориска же, напротив, оказался в центре горевской стайки, отмахивался от предложения троицы не чекушкой отметить его отъезд, а посолиднее, да хоть бы и фуфырём дорогого виски, вежливо разъясняя, что стрелки никогда не пьют, а то руки у них затрясутся, и все на это не смехом отзывались, но робким смешком уважительности, понимания и признания Борькиных достижений.
– А помните, мужики, – совсем по-взрослому проговорил Витька, – ведь Борик звал нас всех в этот его тир! Но никто не сподобился. Холодно нам показалось. Неуютно.
– Терпения не хватило, вот что, – всерьез добавил средний из братьев, Федя.
– А и правда, – восхитился Аксель, – сколько ж ты на полу там пролежал, в мишени целясь? Часов? Дней?
– Тыщу! – усмехаясь, ответил Бориска.