Я опять разволновался, слушая их: «Ну что они говорят!» Вернее, говорили они, может, и правильно — о том, что это реакционная пропаганда пугает нами французов… правильно!! Но каким тоном они это говорили! На всю жизнь я запомнил точнейшую мысль Данилыча: что главным часто является не смысл, а тон. Можно призывать к добру, но злым тоном, а потом удивляться, почему тебе отвечают злом. Тут, — как с тревогой понял я, — может как раз получиться это самое! У Мизюкова была огромная, презрительная ноздря, и этой ноздрей он как бы презирал всех, к кому бы ни обращался… И так он еще разговаривает со своими — можно себе представить, как он выступит перед ними! Нет, нельзя его выпускать. Но что можно было с ним сделать? Он был уверен в том, что он один среди всех умный, — и переубедить его было невозможно; на этой самоуверенности, как понял я, он и вылез вверх, и по мере этого его вылезания самоуверенность его возрастала. Я понял, что отчасти напряженность сохраняется из-за таких, как он. Можно так бороться за мир, что все сделаются твоими врагами. Но как это можно было ему объяснить? «Может, — подумал я, — ему так и надо, чтобы все было драматично и сложно, чтоб показать, что работа у него тяжелая и за нее ему положено птичье молоко?»
Я рассказал им пару анекдотов, но они стали еще мрачней.
Тут все встали и двинулись в зал. Меня, естественно, они забыли пригласить с собой, но я не обижался на них за это, вернее, обиделся еще раньше.
Не было президиума и зала; все сидели вместе, беспорядочно и непринужденно.
Сначала выступали французы, потом англичане. Все они говорили о том, что очень рады уничтожению ракет в Европе, но опасаются оставшегося обычного вооружения, и неплохо бы покончить и с ним.
И тут поднялся Мизюков. Одного взгляда на него мне было достаточно, чтобы понять, что он сейчас все испортит. Так и вышло. Он заявил, что все, о чем говорили здесь, — клевета, что никакого преимущества в обычном оружии русские не имеют… По смыслу это было правдой, но по тону это выглядело прямо противоположно: конечно же я покрепче буду, чем вы, говорили его тон и взгляд! Хуже выступить, на мой взгляд, было невозможно. Главное — все корреспонденты почувствовали то же, что и я, — не дожидаясь окончания перевода, они стали торопливо строчить: смысл, как я и опасался, оказался не главным, главное — тон! Как он этого не понимает? А может, понимает, может, специально дает себе работы в этом уютнейшем городе еще лет на пятьдесят?
В наступившей напряженной тишине журналисты строчили. Мизюков величественно сел. Я понял, что наступил самый важный момент в моей жизни, — если я сейчас ничего не сделаю, я не сделаю ничего никогда!
Я вдруг вскочил, поднял руку. Все, застыв, уставились на меня.
— Я, конечно, самый сильный, потому что русский, — сказал я, — но французские силачи не читали, видимо, газет и оказались сильнее меня! — Я показал на забинтованную голову.
Раздался смех, потом дружные аплодисменты. Потом я увидел, что кино-, теле- и видеокамеры поворачиваются куда-то в другую сторону. Я обернулся туда же — и увидел Фреда. Он тоже был с забинтованной головой. Вот это номер!
— Мне тоже эти ваши французы врезали, будь здоров! — воскликнул Фред. — Так что не беспокойтесь!
Аплодисменты и хохот обрушились, как обвал. Мы с Фредом помахали друг другу.
— Так что еще вопрос насчет преобладания сил! — закончил я и был буквально ослеплен вспышками блицев.
Потом, в холле, меня снова окружили журналисты, снимали, расспрашивали. Наши — Мизюков и другие — стояли за моей спиной и составляли как бы хор при солисте.
На следующий день все газеты вышли с фотографиями — моими и Фреда. «Ребята ставят прессу на место! Мальчики побеждают взрослых!» — такими заголовками пестрели газеты.
Заголовки не очень мне нравились. Что значит — «побеждают»? Не побеждают, а может быть, — «поправляют»? Да нет, и «поправляют» тоже слишком высокомерно. Попросту пошутили и весело разошлись!
Вечером прямо ко мне в номер непонятным путем проник японец и сказал по-английски, что он представляет здесь японских борцов за мир и считает, что я могу сделать для мира больше, нежели огромные учреждения, в основном занятые сами собой. Он сказал, что очень хотел бы, чтобы я приехал через два месяца к ним в Японию и поговорил бы с японцами. Я сказал, что это заманчиво, но вообще-то я учусь в школе и неплохо было бы мне некоторое время походить в класс.
— О! Вы еще и учитесь! — восхищенно воскликнул он. Вот что значит японская вежливость.
Потом меня звали в посольство, на радио и телевидение, но я сказал Клоду, что от моей бешеной карьеры я устал и хочу в оставшиеся два дня просто пошляться по Парижу, бессмысленно и тупо. Клод сказал, что тут он мне не товарищ и умчался по делам. Какое было наслаждение — просто идти в пестрой, веселой толпе, заходить в подвернувшиеся лавочки и покупать всякую дребедень, желательно франков по пять.