Я впервые встретил Стрэнда на конгрессе кинематографистов в Перудже в 1949 году. Там был также Пудовкин; глаза у него были такие живые, что казалось, он никогда не умрет. На конгрессе обсуждался вопрос о долге современного человека по отношению к кино; Стрэнд уже определил свою позицию в этом вопросе как автор «Родной земли»[9], где наряду со всем прочим показал, что значит любить свою землю и чем приходится во имя такой любви рисковать. Насколько я помню, мы с ним даже не обменялись рукопожатием: от его молчаливой суровости я робел. Потом, три года спустя, мы вновь увиделись, в Риме, и вот передо мной на столе его работа — около девяноста фотографий Лудзары, которые Стрэнд всегда сможет предъявить как одно из свидетельств своего внимания к ближнему и своей с ним солидарности. Со своим допотопным фотоаппаратом Стрэнд побывал в Мексике, Новой Англии, во Франции, вот в этом уголке Паданской низменности (теперь он в Шотландии) и повсюду сумел найти такие ракурс и освещение, при которых фотографируемые объекты сливались с нами, делая незаметными наше присутствие и наши усилия. У Стрэнда даже одиноко стоящее дерево никогда не выглядит одиноко, потому что сам он — тоже дерево.
Лет сорок назад, в школе, наш латинист как-то прочитал нам вслух «Послание к потомкам» Петрарки, в котором поэт, упомянув о том, что проезжал через Лудзару, навеки опозорил ее, назвав селением, стоящим на болоте и полным лягушек и комаров. Это меня так взволновало, что я вскочил из-за парты и закричал: «Я из Лудзары!»
Мне не хотелось бы, чтобы то обстоятельство, что я родился в этом селении, заставило читателя неправильно судить о мотивах, побудивших меня рекомендовать его Стрэнду; сказать по правде, когда Стрэнд подал мне идею, я хотел зажмуриться, ткнуть наугад пальцем в географическую карту Италии и отправиться с ним туда, куда попадет мой палец, — на Север или на Юг, чтобы постараться стать вдвойне итальянцем. А потом мы вместе со Стрэндом решили, что лучше выбрать такое место, о котором я хотя бы кое-что уже знал. Но сразу же вам признаюсь, что я ничего не знал о Лудзаре, хотя и предполагал, что все о ней мне известно, — в самом деле, ведь я даже написал в своем завещании: «Похороните меня там, где я родился». Мои представления о Лудзаре, которые я считал столь конкретными, оказались лишь сказочными. Поэтому я благодарен Стрэнду также и за то, что он заставил меня, пожалуй впервые всерьез, пожить одной жизнью с моими односельчанами. Сначала это было трудновато, потом — замечательно.
Стрэнд исходил вдоль и поперек Лудзару и ее окрестности, на что ушел целый месяц, и наконец выложил передо мною на стол поля, лица, дома, а я затем отправился по его следам в сопровождении одного крестьянина по фамилии Лузетти. Этот самый Валентино Лузетти служил проводником также Стрэнду и его жене, причем разговаривал с ними по-английски (он был в плену в Америке). Лузетти знает много и рассказывает о деревенской жизни очень точно и проникновенно. Например, показывая какое-нибудь растеньице, он так осторожно дотрагивается до него пальцами, словно оно из тончайшего шелка. Он как брат расспрашивал тех, с кем мне самому вряд ли удалось бы так поговорить, и без его рассказов я был бы в своей работе еще на полдороге. Спасибо ему. Спасибо также моему дорогому Анджилену, который проходит по своим родным полям, словно главный врач, совершающий обход, спасибо Марио Скардове, спасибо всем, кто родился в Лудзаре, спасибо молодым друзьям Идо, Чизорио, Чельсино и Чекино, что выходят из дома, подобно кошкам, только после часу дня. Бродя с ними до трех, мы не раз заходили в ветхое здание бывшего театрика, где теперь громоздятся десятка два косилок, и чинит их один толковый механик; мы заглядывали на трибуны стадиона, где во время дождя люди, бывало, стояли, подвернув брюки, по колено в грязи и, если местная команда забивала гол, размахивали высоко поднятыми зонтами, похожими на рвущиеся в небо воздушные шары. Мы бродили вечерами по улицам, что носят имена парней, расстрелянных фашистами в 1944 году, и подолгу молчали. При порывах ветра раздавался скрежет железной щуки на башне замка — это герб нашего селения. Или вдруг останавливались под уличным фонарем, пытаясь различить, что сыплется сверху — дождь или снег; летящие капли дождя или пушинки снега в свете фонаря казались яркими искорками. Мы заходили в музыкальную школу, которая дала селению хороший духовой оркестр: на похоронах впереди шли кларнетисты, и их кларнеты медленно раскачивались из стороны в сторону, а в паузах, когда музыка на мгновение смолкала, слышалось, как цокают лошади по булыжнику мостовой, ныне залитой асфальтом.