или, говоря о жизни – мечте-открытке, которая рисовалась воображением, поэт дает ожившую деталь:
Поэтическая речь спотыкается, перестает быть ровной, ища ясности в виде жизни и в виду жизни; а поэт, его говорящее начало, исправляет себя в тексте, не замарывая прежних оговорок, а словно принимая их даже во всей их несуразности и ложности. Поэт сам признает, что «возня со словами под стать / <…> детской игре» и может выглядеть смешной и нелепой, хотя и несет грозное – утратить землю под ногами, «заиграться» со смыслами, иногда (или всегда?) небезобидными. Наверное, Буковская и любит неприкрашенную сторону жизни, то, что могут назвать «изнанкой», именно за подлинность, незаменимость, невозможность придумать ей суррогата – «фальшака». Именно такая ненарядная (не фасадная, а будничная, житейски приземленная; недаром ведь говорит поэт о «подворотне слов», а не об «арке», не о «вратах») сторона часто рельефнее, чем заранее заготовленная натура для художника в его изолированном ателье. Так и взыскуемый смысл, по вере поэта, видимо, скорее явит себя спонтанно, без подготовки, без репетиции и, не исключено, будет иметь телесное происхождение. Если не всё, то многое у Буковской требует проверки тактильностью – «на ощупь».
Таков же и поиск нужного слова: у поэта он происходит под дамокловым мечом ошибки – обмана – искусственности: если мир нашел верный способ улизнуть от прямизны, точности, несомненности, то хоть где-нибудь остается настоящее? Сложность слова Буковской в том, что оно, стоя под собственным контролем, готово себя низвергнуть, дискредитировать, дезавуировать, если только в нем обнаружится какая-то брешь, блажь, фальшь… Ища нужного слова, поэт сталкивается с изменчивостью и вариативностью, но предстоит тому, кто (или что?) вынуждает смотреть на них иначе и даже не принимать их в расчет. А пока – «подставь нужное», «убери ненужное», «подставь ненужное», «скажи должное», «подчинись требованию», «пренебрегай необходимостью», «полюби тщетное», «возненавидь лучшее»… Нравственный императив обнаруживает свою диалектичность, и поэт оказывается перед постоянным неизбежным выбором.
Он вручает своему слову требовательность к себе, и слова становятся нравственно зрячими. Конечно, здесь дело и в трудно подчас различимой грани между искусством и искусственностью, хотя и то и другое в области поэтического искуса. Вспомним, стихи Буковской не бесхитростны, но прямодушны, «подробны душой» – как сказано у нее с намеком на другого поэта. Прямодушие, конечно, в речи произносимой, записанной… Но поэт умеет провожать глазами отпущенное от себя, пытливо измеряя степень неправды в том, что ему принадлежит не так безраздельно, как прежде, до рождения этого «месседжа». Отпущенное на свободу, некогда цельное, «распадается на фонемы»; будучи не бессмысленным, утрачивает смысл, приходит к его отсутствию, выхолащивается… И заданная при произнесении широкая смысловая, стилистическая, звуковая амплитуда как будто распадается, приобретая свойства хаоса – последствия «бескровной победы энтропии». В отчаянии поэт готов предпочесть беспамятство письму-говорению, тексту-речению:
Но, продолжая действенно гадать над природой поэтического творчества, Буковская пристально следит не столько за избитостью, затасканностью слов, сколько за привычностью, заштампованностью хода мысли, и за «сочленением» первого и второго или за трудностью выхода из этого «сочленения». Так и в себе она объединяет два начала – эстетское, культурное, искушенное в тонкостях и простонародное, нутряное, плачуще-воющее… Мало кто из современных поэтов так естественно назовет небо «небушком», а жизнь – «жизненочком». Это ласковое, хоть и не без лукавства, утробное народно-материнское соседствует у Буковской с беспощадным боярыне-морозовским: