«2600000 рублей — на содержание двора Анны Иоанновны.
1200000 — на нужды флота российского.
1 000 000 — на содержание конюшен для Бирена.
460118 — на жалованье чиновникам государства.
370 000 — на развитие русской артиллерии.
256813 — на строительство Санкт-Петербурга.
77111 — на родственников императрицы.
47371 — на Академию наук и Адмиралтейство.
42622 — на мелкие расходы Анны Иоанновны.
38096 — на пенсии ветеранам, инвалидам войн.
16000 — на народное здравоохранение.
4500 — на народное образование».
— Я прочел, князь, — ответил секретарь.
— Со вниманием ли прочел, Емеля?
— Да, ваше сиятельство. Особливо сравнил я две цифры — самую первую с самой последней.
— А коли прочел, так положи листок на место. Но выводы из сей табели весьма поучительны для историков времен грядущих…
Тихо в селе Архангельском, до чего же тихо.
По вечерам из лесу темного набегают волки и, сев на тощие подмороженные зады, воют на огоньки боярской усадьбы. Уютно потрескивают в доме высокие печи, мягко колышется пламя свечей. В узорах сложных оконце. И, оттаяв стекло своим дыханием, старый князь Голицын глядит в ночь…
Страшна ночь на Руси! Сон русского человека в ночь зимнюю — не сравнить со «сном» шекспировским: чудятся Голицыну отрубленные головы предков и головы внуков его. Крадется старик в детские опочивальни. Спят внуки его, крепко спят. Еще ничего не знают!
Глава 10
Кострома — полна ума! И с этой поговоркой никто на Руси не спорит… Вот что случилось в Костроме — от ума великого.
Чиновник Костромской духовной консистории Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, на лбу бородавка — мета божия) с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окнами светлело. В прихожей, со стороны лестницы входной, копились просители и челобитчики — попы да дьяконы, монахи да псаломщики. Косогоров уже к полудню взяток от них набрался, а день еще не кончился…
— Эй! — позвал. — Кто нуждит за дверьми? Войди следующий.
Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась, старенькая. Низко кланялся он чиновнику, на стол горшочек с медком ставил, потом гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца пробовал. Гуся презентованного держал властно, огузок ему прощупывая — жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе клал, после чего спрашивал охотно:
— Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?
На что отвечал ему священник так:
— Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти духовной не имею, по смиренности характера, от кляуз подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для чистописания. Совсем плохо в деревне — негде бумажки взять.
— Бумажка, — отвечал ему Косогоров, — ныне в красных сапожках бегает. — И, гуся из-под стола доставая, опять наглядно огузок ему щупал и морщился. — Но… много ль тебе? И на што бумага?
— По нежности душевной, — признался Алексей Васильев, — имею обык такой вирши и песни в народе собирать. Для того и тужусь по бумажке чистенькой, дабы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами песен всех не упомнишь…
Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:
— Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли? Священник тут же — по памяти — один кант начертал:
— Чьи вирши столь дивно хороши? — спросил Косогоров.
— Сейчас того не упомнится. С десятых рук сам переписывал…
И священник, довольный бумагой и новою дружбой с человеком нужным, отъехал на приход свой — в провинцию. А консисторский решил почерком затейливым вирши новые в тетрадку перебелить, чтобы потом на манер псалмов их дома распевать — жене в радость… Поскреб он перо об загривок себе, писать набело приспособился, через дверь крикнув просителям, что никого более сей день принимать не станет. Первый стих начал в тетрадке выводить, и перо с разбегу так и спотыкнулось на слове «императрикс».
— Нет ли худа тут? — побледнел Косогоров. — Слово какое-то странное… Может, зложелательство в титле этом?