Читаем Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку полностью

А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).

– Ты как? – спрашивал.

– Уже сыт, – отвечал стихотворец.

– Сыт – ладно. А чего не пьян?

– Похмелен был, – смущался Тредиаковский. – Меня подчивали…

Однажды Сенька ему свой фагот протянул.

– Дуди, – велел. – Дуди так, чтобы нас не подслушали…

Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:

– Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…

Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. «Труд, едино труд прилежный все побеждает!» И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. «Неусыпное прилежание ко славе языка российского, – внушал он себе, – единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!»

Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:

– Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!

– Я сам в еретиках пребываю, – отвечал ему поэт. – Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?

– Чисть его, чисть, – говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. – Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.

– То верно, – согласился поэт. – Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово «кокетство». Получилось у меня: «глазолюбность». Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та – тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день… зарезался!

– А отчего меланхолии-то его?

– Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.

Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.

– Ну и дурак, что зарезался! Российской язык – велик и знатен. Поискать – так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…

Брякнул колоколец с улицы – Татищев побледнел:

– Никак за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд неправедный… Ты, братец, суда российского всегда бойся!

А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. «Ну, – думал, – мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!» Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.

– Да нету у меня вторых. Прожился вконец!

Повели так – в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.

– Ея величество, – сказал по-французски, – желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…

Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо рябое, глаза – как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся по углам продрогшие фрейлины. А ей – хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят, луки, лежат стрелы кучами…

– Наслышана я, – заговорила Анна ужасным басом, – будто ты вирши сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать… Уважь – прочти!

Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: «Мол, не робей, Васька, – жарь!» И начал Тредиаковский читать про любовь… Читал, читал, читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно – трах! Камнем упала с неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл…

– Чего замолк? – рявкнула Анна. – Чти далее!

И так, пока читал он поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук тугой.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже