Отпустив посла, барон подъехал на колясочке к жене:
– Дорогой Марфутченок не забыла, что ее старый Яган любит сушеные фиги? Так будь же добра, угости меня фигушенками…
Очень уж любил барон фиги. К зеркалу Остерман подсел и натер себе лицо сушеными фигами. Сразу стал вице-канцлер желтым, страшным, зачумленным. Потом напрягся, и брызнули из глаз его слезы. Большие, они залили бурые щеки. «Зеер гут», – сказал Остерман, и слезы те вытер. Мало кто знал, что вице-канцлер умел плакать. Когда захочет – тогда и плачет. Сейчас он просто проверил – не забылось ли? Нет, плакалось отлично. И он успокоился…
Из коллегии иностранных дел явился затерханный ярыга:
– Верховные министры просят нас до Митавы. И сказано, что ехать им «для некоторых дел», а каких дел – к сему не приложено изъяснения. А число лиц в пасе велят указать тако: «и прочие».
– Выдать! – не моргнул Остерман, и коллежский выкатился…
Запела в клетке ученая птица. Барон ездил по комнатам. Узлы завязывались и развязывались. «Конъюнктуры!» Тикали часы; успеет ли Левенвольде послать гонца? Захлопали двери, птица смолкла.
– Правитель дел Верховного тайного совета имеют честь с бумагами явиться, – доложил барону его секретарь Розенберг.
– Что ж, пусть войдет…
Степанов вошел и увидел: вот она, смерть-то, какова бывает. Весьма неприглядна! Голова у Остермана – назад, торчал из-под косынок кадык, обмело губы, лицо желтое, ужасное…
– Весьма сочувствую горю вашему, – тихо повел Степанов, – яко воспитателю государя покойного. Но дела Совета безотлагательны, и велено мне от министров довесть их до вас…
– Что еще? – заклокотало в горле Остермана.
– Депутаты везут государыне новой на Митаву конституционные пункты, сиречь – кондиции знатные об ограничении воли монаршей!
Под душными одеялами сжался Остерман, похолодев.
– Читай же внятно, – сказал, едва ворочая языком.
Степанов на пальцы плюнул, раскрыл бумаги кондиций. Читал:
– …а буде чего, – закончил Степанов, – по сему обещанию не исполню и не додержу, то лишена буду короны российской!» Прошу подписать, барон, кондиции сии…
Вице-канцлер задвигался. Выпростал правую руку, и рука (боевая, письменная) протянулась к Степанову, тряская. До самого локтя она была замотана. Лишь синели ногти мертвецки.
– Да, – громко заплакал Остерман, – когда-то у меня была рука… Но теперь она отнялась.
Слезы затопили лицо вице-канцлера. Больше он ничего не подписывал. И в Совете не был ни разу. По Москве ползли слухи, что Остерман умирает (от горя – по смерти царя).
– Подохнет, так похороним, – говорили люди московские.
Дорога от Москвы до Митавы! Тайный гонец Левенвольде хорошо ее знает. Каркают черные вороны с берез. В наезженный санями тракт тупо колотят подковы: туп-туп… туп-туп! Торчат из-за пояса гонца кривые рукояти пистолей. А в них – пули, крупные, как бобы. Вот уже завиднелись вдали крыши Черкизова…
Неужели опоздал? Нет, успел вовремя: последним проскочил через улицу деревни. Более никто Москвы не покинул. Из розвальней вдруг горохом посыпались солдаты, у Черкизова рогаток наставили, багинеты к ружьям примкнули…
– Чтобы мыши не прошмыгнуть! – велел Гриша Палибин.
Первопрестольная замкнулась в кольце застав. А вокруг Москвы – метельные посвисты, сияние лунное; там лежат губернии разные, встают города над обрывами речек, притихли деревеньки под снегом.
И никто еще не ведал, что стряслось во дворце Лефортовском. И там, в провинциях, еще поминали в ектениях императора Петра Второго с государыней-невестушкой – Екатериной Долгорукой.
Москва же варилась сама в себе. Бурлила и выплескивала.
Сейчас она решала за всю Россию, что примолкла в сугробах.
Быть на Руси самодержавию или не быть?..
Но уже скачет гонец Левенвольде и Остермана на Митаву.
Бешено колотятся подковы в дорогу: туп-туп… туп-туп…
Отужинали в доме Голицыных. Сын верховного министра, князь Сергей Дмитриевич, сидел перед отцом – лицо черное, испанским солнцем сожженное… Был он человек неглупый, но тихий.
– Тятенька, отчего Анну, а не другую посадили вы на престол?