Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой,[37]
по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…Ансамбль будущего был прекрасен!
Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева — старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:
— Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?
Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…
— Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас?
Хочу говорить речь последнюю — речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно-гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать…
Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу — во славу России, что сердцу моему крайне любезна!
Это был его монолог, сказанный по-людски языком…
Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные — Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:
— Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…
И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…
Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:
— Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…
— Давай и о боге! — блеснул глазами Волынский. — Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?
— Не богомерзничай в час последний.
— Дурло ты старое! — сказал ему Волынский с сожалением.
— Я уйду, — пригрозил Федор Листиев. — И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!
Усмехнулся тут Волынский — кривенько:
— Давай, что ли… лизну!
Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.
— Теперь моя кровь! — крикнул. — Теперь мое тело!
В проеме дверей показались каты с инструментами.
Ушаков сказал священнику.
— Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…
Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…
— Держите его!
Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.
— А жаль, — сказал Артемий Петрович.
Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:
— Вяжите его… вяжите… заваливайте!
Волынский рвался из рук палачей:
— Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…
В костоломкой давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.
Ушаков велел им:
— Зубы ему разоткните…
— Да никак! — хрипели палачи. — Он сцепил их.
— Скребком их… скребком… разжимайте!
Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.
Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.
Он издал стон…
— Начинайте же, — суетился Неплюев. — О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? — у палачей спрашивал.
— Не надо, — те ему отвечали. — Сами управимсяТри палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.
Был виден распяленный рот. А внутри рта-к самой глотке — подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.
— Рвите! — крикнул Ушаков.
Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.
— Сейчас, — сказал он. — Нам не впервой такое…
Клещами тянули язык наружу — длинный, весь в пене.
— Режь!
Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.
— Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!
Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.
Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.
Заполз в самый угол. Вздрогнул.
Он выл!
— Матушки мои милые, — ужаснулся Непяюев. — Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…
Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта — будь, буль, будь — выхлебывало волны крови.