Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам – в ослеплении власти! – не заметил, как Черепаха-Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:
– Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…
Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!
Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.
Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!
За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.
Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.
Глава двенадцатая
«Девка Катерина Долгорукова дочь» – так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое велено в Петербург отослать.
Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.
– Руби с перстом! – сказала.
Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним – служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги – яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела – только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!
Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь – стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патлы седые, из рясок вылезали руки корявые – крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости, погладить красоту ее.
– Голубушка ты, касатушка, – говорили старицы. – Уж ты прими ласку нашу. Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…
– Прочь, курвы старые! – взвизгнула Катька. – Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое! Презираю я вас.
Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:
– Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?
Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось – голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам томским, возле дворов постыдно клянчила:
– Подайте, Христа ради, царице российской…
Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были. Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.
– Гадюка ты! – говорили они Катьке. – Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!
Едино развлечение было у Катьки – на колокольню залезть, взирать за лесные дали, за которыми навеки затворилась Москва белокаменная, ее счастье, богатство. Скоро к ней в келью солдата с ружьем поставили. Катька стала его класть рядом с собою, сама себя презирая за низость такого падения. Свет луны скользил по штыку ружья, прислоненного к стене на время часа любовного.
Итак, все кончено, и прежнего не вернуть. В указе сказано: «за некоторые вины» осужден. А вины те не упомянуты. Понимай так, что виноват, и этого достаточно… К острогу тобольскому, в котором сидел на цепи лейтенант Овцын, в день воскресный, в толпе горожан тобольских, несущих подаяние для узников, явились в канцелярию сыскную матросы, а с ними подштурман Афанасий Куров.
– Содержится у вас начальник наш бывший – Дмитрий Овцын, сыне дворянский, дозвольте, – просил Куров, – повидать мне его.
– А на што он тебе? Не для худа ли?
– Не для худа, а для добра нужен…
Брякнули запоры темничные. Овцын с полу встал.
– Дмитрий Леонтьич, – сказал Куров, – изнылись мы по судьбе вашей. Из простых матросов вы меня к науке подвигнули. В люди вывели! А ныне я в чин вошел, офицером флота российского стал. Ото всей команды велено мне вам земно кланяться…
Подштурман опустился на земляной пол темницы, лбом коснулся пола молитвенно. Край одежды узника поцеловал.
– Афоня, – сказал Овцын, – за приветы спасибо. Укрепили вы меня. А теперь, коли встретимся, плавать мне под твоим началом: «за некоторые вины» разжалован в матросы я и на Камчатку еду…