Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы – все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!
Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.
– Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?
Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:
– Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…
На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим – слезы обидные:
– Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…
Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»
Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было – откуда взять вдохновение? Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.
И вдруг… вошел Волынский!
– Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…
В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:
– Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!
Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»
Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:
– А ты дурацкие стихи сочинил ли?
– Когда же мне? – отвечал Тредиаковский, стеная.
Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.
– Пиши! – поощрил Волынский. – Чем смешнее, тем лучше…
Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:
Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная. Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, – слова были тяжелые, они ворочались с трудом….
Вторичное избиение поэта Волынским произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…
Боль Тредиаковского – это моя же боль!
Это наша общая боль, любезный читатель.
Волынского оправдать никак нельзя.
И мы его не оправдываем!
Глава четвертая
Шутовская свадьба в Ледяном доме открывала российские торжества по случаю заключения Белградского мира.
Поезжане жениха с невестою начинали шествие от дома Волынского. Маркиз Шетарди приглашения от двора не получил и, оскорбленный, скорописью депешировал в Париж – для Флери: