Еще как минимум неделя ушла на то, что Н.М. назвала «ликвидацией воронежской оседлости» [374] . Скарб распродали и раздарили, но всё равно осталась груда вещей, на которых троица – поэт, его жена и его теща – однажды уселись на воронежском вокзале в ожидании поезда. В кармане пиджака веером разлеглись три небольшие картонки – плацкарты на Москву [375] . А на следующее утро эта же троица, передавая друг другу корзинки, узлы и чемоданы, вылезла уже на столичную платформу.
Везение, однако, продолжилось и в Москве. Ни Костарева, ни его жены и ребенка, ни даже его вещей в квартире не было: короткая записка на столе извещала о том, что всё это откочевало на дачу.
И сразу же предарестная жизнь и жизнь нынешняя «склеились» в единое целое, словно и не было страшной трехлетней пустоты посередине, заполненной Лубянкой, Чердынью, Воронежем, Воробьевкой, Задонском, стукачом Костаревым за одной стеной и гитаристом Кирсановым за другой. Оказавшись одни и в своих стенах, О.М. и Н.М. враз забыли и про новые ежовые времена (а ведь был самый канун того, что позднее станут называть Большим террором!), и про свои «минус двенадцать» [376] . Они вдруг потеряли страх и уверовали в прочность своего возвращения, в то, что они достаточно намаялись и отныне их ждет нормальная и спокойная жизнь. И неважно, что Костарев, их жилец и персональный доносчик, всего лишь на даче, а не съехал, как неважно и то, что всё время давало о себе знать больное сердце, и Осип Эмильевич всё норовил прилечь и полежать. Важно то лишь, что они снова дома, что они
И первый же московский день О.М. задался! С самого утра он обернулся двойным счастьем – встречей с А. Ахматовой, подгадавшей свой приезд к их и остановившейся еще накануне в их же доме у Ардовых, и вожделенным походом «к французам», в масляное царство обморочной густой сирени, кустившейся за стенами Музея нового западного искусства.
Ну разве не чудо, что первым гостем была именно Ахматова! Всегда-всегда, когда О.М. было особенно трудно, она оказывалась рядом – вместе с Надей встречала в Нащокинском «гостей дорогих» и тотчас же пошла хлопотать, провожала его в Чердынь и проведывала в Воронеже. Нет, при ней О.М. и не думал лежать – он бегал взад-вперед и всё читал ей стихи, «отчитывался за истекший период», аккурат вобравший в себя Вторую и Третью воронежские тетради, которых Ахматова еще не знала. (Сама же она прочитала совсем немного, в том числе и обращенный к О.М. «Воронеж»: на душе у нее самой скребли кошки – заканчивался пунинский этап ее жизни.)
На следующий день О.М. пошел в Союз писателей к Ставскому – устраивать свои литературные дела: договариваться о вечере и публикациях, может быть, о службе и возобновлении пенсии и уж наверняка – о московской прописке (а заодно и выслушать слова признательности за то, что он, несчастный ссыльный поэт, так помог всемогущему Ставскому в эти годы со временным устройством Костарева). Но… Владимир Петрович оказались как назло чрезвычайно перегружены работой и в спонтанном приеме отказали. «Через неделю, не раньше», – передали оне через секретаря. А в этой «неделе» таилась для О.М. административная западня – столько ждать, не нарушая режим, он не мог. Он должен был куда-то уехать! – и именно этого от О.М. ожидали, собственно, и занятый по горло Ставский, и деликатный дачник Костарев.
Проблема Костарева, кстати, и вообще не должна была возникнуть, ибо по мартовской, 1936 года, «джентльменской» договоренности между ним и Мандельштамами он поселялся в Нащекинском под поручительство Ставского самое большее на 8-9 месяцев и, стало быть, должен был смотать свои удочки не в мае 1937-го, а самое позднее в январе [377] . Но не смотал и в конце концов прописался на мандельштамовской жировке! (Этот прямой профит от мандельштамовской зэковской судьбы и близкая личная дружба со Ставским заставляют лишний раз задуматься о, возможно, и более зловещем участии Костарева во всей истории со вторым арестом О.М.)