Мандельштам действительно написал в тридцать седьмом «Оду», длинную и двусмысленную. Адресату, как и Павленко, она не понравилась (или не понравилась бы), зато из ее строк соткалось целое направление современного мандельштамоведения, исследующее вопросы коллаборационализма поэта: когда, на чем и насколько О.М. «сломался», к чему сводились его «стилистические» разногласия с эпохой.
Поэтому в тридцать восьмом чудо не повторилось. Полоса заигрывания с мастерами слова кончилась: ни в «дочки-матери», ни даже в «кошки-мышки» играть было некогда и незачем. Да и не с кем: аудитория, на которую это могло бы произвести впечатление, изрядно поредела.
Тем не менее государство всё еще по достоинству ценило индивидуальность и талант поэта Мандельштама, посему удостоило его не коллективного, в составе высосанного из пальца заговора, а сугубо персонального «Дела», инициированного высшим писательским начальником и проэкспертированного столь же доверенным и доверительным пером.
2 мая 1938 года в мещерской Саматихе поэта арестовали, заведя на него сначала следственное, а потом и тюремно-лагерное дела. В тюрьме, в пересылке, в эшелоне и в лагере под Владивостоком его плоть мололи и перемалывали жернова НКВД. В пересыльно-перемольном лагере он и умер 27 декабря 1938 года, окончательно став искомой, в сущности, субстанцией – лагерною пылью.
И только стихи – армянские, московские, воронежские, савеловские – избежали такой же участи, они уцелели и прижились – с тем, чтобы со временем вернуться, обернувшись «виноградным мясом» творческой свободы гения и непередаваемым счастьем самовольного самиздатского чтения. Еще немного – и они проросли дивным лесом журнальных и книжных публикаций, пластинок с голосом поэта, а с недавних пор еще и мемориальными досками и памятниками.
…В 1915 году, взволнованный смертью Скрябина, юный Мандельштам вдруг осознал и произнес вслух несколько крайне выразительных слов:
Слова не только выразительные, но и крайне ответственные. Смерть как телеологический источник жизни, личная судьба – как генетический код, как своего рода слепок или ключ к творческой эволюции! Выбирая и примеряя на себя тот или иной вид смерти, поэт выступает как бы орудием высшего промысла, предначертанного ему чуть ли не с пеленок.
Немедленно возник соблазн «опрокинуть» этот тезис на самого Мандельштама. И тогда всплывает ставшая уже почти привычной картинка: поэт, нахлеставший своей эпиграммой Сталину по щекам, обречен выпить цикуту из его рук и не может не умереть в ГУЛАГе!
Тем более, что так оно, в сущности, и произошло – да еще в обрамлении пророческих слов про «гурьбу и гурт»! Бессмертие отыскало Мандельштам, но взяв с него за это непомерно высокую цену – неотвратимого самоубийства!
Но действительно ли Мандельштам сознательно искал именно этой судьбы?
Вся мандельштамовская жизнь явила нам образцы потрясающего жизнелюбия, и добровольное заклание – пусть и трижды значимое социально или исторически – плохо вписывается в его живой образ. Быть «к смерти готовым» и искать ее – не одно и то же.
Ни клятва верности четвертому сословью, ни осознанье невозможности – для себя – «просвистать жизнь скворцом» и «заесть ореховым пирогом», ни уж тем более чувство поэтической правоты никак не исключали того, что их носитель жив и предполагает жить, без чего, согласитесь, слышать и писать стихи затруднительно. Его раздирают и внутренние противоречия – Мандельштам-миф, Мандельштам-поэт и Мандельштам-человек ладят друг с другом не всегда.