Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика — черноусый смуглый дагестанец, — то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец — поди пойми, кто он такой! — назвал цену: тридцать пять рублей.
— А почему та стоила двадцать пять рублей, — удивилась моя жена, — а эта тридцать пять?
— Потому что йета — йета, а йета — йета, — ответил дагестанец.
Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу.
— Я все-таки не поняла, — сказала моя жена. — А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?
— Он же тебе объяснил, этот еврей, — сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне.
— Постой! — сказал я. — Какой еврей?
— Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.
Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал — и все. Так же как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.
Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты — это один народ или все-таки разные? Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас — меня и моих соплеменников — Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.
Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву — разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.
Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом.
Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту Шереметьево кого-то из наших друзей — то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть нам рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети — мал мала меньше.
— Ну что? — глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. — Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?
И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми — трудновато.
Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми горскими евреями, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть, даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса, но и крестьян-вотяков.
Может, оно и так. Но ОНИ-ТО — эти самые горские евреи — не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б.Л. Пастернака, который не то что с горскими, но и с «европейскими евреями» не хотел иметь ничего общего.)
Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе.
ИСКУССТВА НЕ НАРУШИЛ
У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.
Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет: