Читаем Случай Эренбурга полностью

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я.Но прожил жизнь я по-собачьи…Таскал не доски, только в доскуСвою дурацкую поноску,Не за награду — за побоиСтерег закрытые покои,Когда луна бывала злая,Я подвывал и даже лаял…

Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его автохарактеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения.

Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:

Не потому, что был я зверем,А потому, что был я верен —Не конуре, да и не палке,Не драчунам в горячей свалке,Не дракам, не красивым вракам,Не злым сторожевым собакам,А только плачу в темном домеИ теплой, как беда, соломе.

Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.

Жизнь широка и пестра,Вера — очки и шоры.Вера двигает горы.Я — человек, не гора…Видел, как люди слепли,Видел, как жили в пекле.Видел — билась земля,Видел я небо в пепле, —Вере не верю я.Скверно? Скажи, что скверно.Верно? Скажи, что верно.Не похвальбе, не мольбе,Верю тебе лишь, Верность,Веку, людям, судьбе.Если терпеть, без сказки,Спросят — прямо ответь,Если к столбу, без повязки, —Верность умеет смотреть.

Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях? Может быть, даже врать, уверяя, что не далее как вчера видел их в Москве живыми, здоровыми и свободными.

Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:

…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — „космополиты“? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…

В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву?.. Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»

Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».

Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже