— Я не про себя, — сказал Бен. — Я про пианино. Про само пианино. Тон чудесный, а ведь оно, вдобавок, такое маленькое.
Пожилой продавец подошел и сказал «здрасте».
— Здравствуйте, — сказал Бен. — Роскошная вещь.
— Они хорошо идут, — сказал продавец. — Особенно берут для квартир. Большой спрос.
— И сколько же за такое? — спросил Бен.
— Двести сорок девять пятьдесят, — сказал продавец. — Можно, конечно, в рассрочку.
— И где их изготовляют? — спросил Бен.
— Даже не знаю, — сказал продавец. — Могу навести справки.
— Что вы. Не беспокойтесь, — сказал Бен. — А сами-то вы играете?
— Нет, я не умею, — сказал продавец.
Он заметил, что Бену хочется еще поиграть.
— Пожалуйста, — сказал он. — Поиграйте еще немножко.
— Я не умею, — сказал Бен.
— Я же слышал, — сказал продавец.
— Разве это называется играть, — сказал Бен. — Я нот не знаю.
— А мне понравилось, — сказал продавец.
— И мне, — сказала Эмма. — Сколько первый взнос?
— А-а, — сказал продавец, — долларов сорок — пятьдесят. Играйте-играйте, я с удовольствием.
— Если б где в другом месте, — сказал Бен. — Я бы часами от него не отходил.
— Играйте-и грай те, — сказал продавец. — Никто же не против.
Он подтолкнул к пианино стульчик, и Бен сел и начал то, что он называл не играть. Пятнадцать-двадцать секунд он дурачился, потом напал на что-то вроде мелодии и наигрывал ее еще минутки две. А потом музыка стала тихой и грустной, и Бену все больше и больше нравилось пианино. Мелодия делалась все сложней, и он тем временем рассуждал с продавцом про пианино. Потом он кончил играть и встал.
— Спасибо, — сказал он. — Жаль, я не могу его купить.
— Ничего-ничего, что вы, — сказал продавец.
И Бен с Эммой вышли из магазина. На улице Эмма сказала:
— А я и не знала, Бен.
— Насчет чего? — спросил Бен.
— Насчет тебя.
— Что — насчет меня?
— Что ты такой, — сказала Эмма.
— Сейчас у меня обед, — сказал Бен. — А про пианино я по вечерам предпочитаю молчать.
Они зашли в кафе, заказали кофе и бутерброды.
— Ты где играть учился? — спросила Эмма.
— А я и не учился, — сказал Бен. — Просто, где ни увижу пианино, мне всегда хочется поиграть. С детства так. Денег никогда не было. Вот и все.
Он посмотрел на нее и улыбнулся. Так же точно улыбнулся, как тогда, когда стоял у пианино и на него смотрел. Эмме было очень приятно.
— Когда у тебя нет денег, — сказал Бен, — ты перебиваешься без каких-то вещей, которые, тебе кажется, должны быть твоими по праву.
— Да, конечно, — сказала Эмма.
— В общем-то, это даже неплохо, — сказал Бен, — это даже неплохо. Но в общем-то, и нехорошо. Это ужасно, в общем-то.
И опять он на нее посмотрел, опять так же, и она улыбнулась ему так же, как он ей улыбнулся.
Она поняла. Это как с пианино. Он бы часами от него не отходил. И Эмме было очень приятно.
Они вышли из кафе и прошли два квартала до супермаркета, где она работала.
— Ну ладно, пока, — сказал он.
— Пока, Бен, — сказала Эмма.
И он пошел дальше по улице, и она вошла в магазин. И почему-то она вдруг поняла, что будет у него когда-нибудь и пианино, и все прочее будет.
Писатель, которого не публикуют, его дочка и дождь
Льет дождь, и в первый раз за несколько месяцев на мостовой за нашим окном отражаются грустные дома, и по ним то и дело с мокрым шелестом несутся машины и порхают отблески фар. Я сижу в комнате с моей дочкой Джоанной. Ей всего три года, но у нее уже большие глаза ее мамы, и она так молчалива, и она стоит у окна и смотрит на грустные дома. Оттого, что она со мною в комнате и молчит, я смотрю на мир с ее детским удивлением, и мне даже кажется, что иначе и невозможно. Смотреть, впитывать картину жизни и молчать. Когда она вот так смотрит и молчит, я будто начинаю понимать язык, которого не понимал прежде. Но нет, на словах этого все равно не передать.
Мне этого не передать яснее, это такое необыкновенное ощущение, и оно не поддается словам. Девочка молчит. Она смотрит на грустные дома, и ей самой грустно, и она молчит.
Время от времени она нарушает молчание, и почему-то все, что она говорит, кажется мне до того умным и важным, что мне, писателю, стыдно, и я диву даюсь, как у меня хватает наглости вообще писать.
Вечер, поздно уже, а мы сидим в темноте, темнота и молчание так подходят друг к другу, и обоим нам с ней хорошо: хорошо в тишине, в темноте, хорошо сидеть тихо, не двигаясь, и молчать вдвоем. Я стараюсь сидеть так же тихо, как она. Я не двигаюсь. И все-таки дочь моя сидит тише меня. Она затихла естественно, а я сижу тихо, потому что решил сидеть тихо. Кто знает? Если б не дочка, я, возможно, ходил бы из угла в угол по комнате, а возможно, я говорил бы сам с собой вслух, хоть и то и другое ужасно глупо, и ни того, ни другого мне делать не хочется.
Вдруг она поворачивается ко мне и обращается ко мне по-английски. Грустно мне слышать ее голос. Тишина, темнота, дождь, жизнь, грусть — все слилось, все между собою связано, и мой ребенок говорит со мною, говорит с другим ребенком, только большим, изуродованным своим ростом и глубокими шрамами боли и опыта.