Для того чтобы попасть на туры, я ночевал с кучкой энтузиастов у театра “На Таганке”, где проходило прослушивание. Было люто холодно, я клацал зубами, дрожал, курить я не курил, не умел потому что. И когда, наконец, к восьми утра я оказался перед комиссией, я был бледен, изнурен, в голове шумели не приснившиеся сны, хотелось где-нибудь прикорнуть. Я был последним в десятке – все поступающие казались мне подготовленными лучше, чем я, и мне даже помыслилось извиниться и уйти. Но стыд, потраченная впустую ночь на холоде, разочарование друзей, которые ждали видеть меня актером, принудили меня остаться. Я даже толком не знал, что именно буду читать. Наизусть я знал довольно и думал предложить комиссии на выбор, что захотят.
Председательствовал актер Аронов (Блюменталь), с ним же были Смулянский, Черемных. Гений Горчаков задерживался. Я вышел перед кроткие, вежливые глаза актеров, которых так хорошо знал по сцене, и не почувствовал никакой робости. Только руки от холода покраснели и скрючились.
– Добрый день, – сказал я и обаятельно улыбнулся.
– Ну, и что ты такой зажатый? – спросил дружелюбный Блюменталь.
– Холодно, – сказал я и принялся растирать руки, – Я тут всю ночь под окнами дрог.
– Давай, отжимайся, – приказал старик, – Ты сколько раз отжаться можешь?
– Сорок, – соврал я, зная, что остановят раньше.
Блюменталь сделал лицо типа “ну ничего себе” и поглядел из-под полуприкрытого века на Смулянского. Тот улыбнулся своей милой улыбкой, как улыбался всегда на сцене.
Я, стараясь красиво держать спину, приближал и отдалял лицо от грязного, мусорного пола. На двадцатом разе меня остановили. Чувствуя, что произвожу приятное впечатление, я немедленно предложил:
– Хотите, я еще подтягиваюсь хорошо...
– Сколько? – вновь спросил Блюменталь.
– Двадцать, – сказал я, соврав несколько меньше, чем прежде.
Я прицелился на хилую отопительную трубу, но комиссия поспешно отменила подтягивания.
– Ну, читай, чт o там у тебя.
Тут я понял, что пропал, потому что из всех стихов, изо всей прозы на память не шла ни единая строчка. Что я помнил, так это идиотский стих из школьной агитбригады.
– Аноним, – представил я автора, – “День выборов”.
В календаре волнующая дата -
Как светлый праздник, ждет нас впереди
День выборов, когда за кандидатов
Все дружно голоса мы отдадим.
За них: героев шахт, заводов, пашен,
За славных сыновей и дочерей,
Чтоб день грядущий был светлей и краше.
За мир. За счастье Родины моей!
– Там еще дальше есть, – сказал я, не зная, читать ли.
Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.
– Давайте, пожалуйста, – попросил Смулянский.
Я продолжал про Россию, про ее “космический и звездный взлет”, про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про “рабочий, кряжистый народ”. На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.
С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, – малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: “Раз-два, люблю тебя”, “Вьюн над водой” – попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.
– А хорошо поет, – сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.
– Ладно, садись, поговорим, – сказал улыбчивый Блюменталь.
И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.