Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!
Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.
У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, — разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.
— Никого близких, говорите? — переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме — один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.
— А ведь сильный дождь к хорошей погоде! — сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: — Поезжайте, Борисов!
Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.
— Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, — сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.
Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.
Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.
— Ребята, — сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, — майор отпустил на двое суток.
Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.
— Ну и проваливай, штурман, — сказал он с грубоватой добротой, — стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!
Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:
— Что ж, пускай едет?
— Пускай, — сказал инженер, — иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».
На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:
— Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.
На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:
— А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!
На армейском грузовичке я добрался до шоссейной дороги. Это была знаменитая дорога с Ладоги в Ленинград, и тысячи машин шли по ней, хотя еще и не началась зима и продукты подвозили катерами. Тысячи грузовых машин шли по ней бесконечной вереницей, везли мешки и ящики с наклейками: «Только для Ленинграда!» И чего тут не было: замороженные абрикосы, свиная тушенка, сгущенное молоко, бараньи туши, сухой урюк и апельсиновый сок. Меня взяли на одну из машин в кабину, и мы медленно потянулись к городу. Потом остановились, потому что навстречу шли отремонтированные ленинградцами танки, и это было очень хорошо, что в Ленинграде ремонтируют танки.
Мы всю ночь плелись, или мне так казалось от нетерпения и желания поскорее попасть в Ленинград. Я спал в кабине злой, как черт, я устал смотреть на часы, устал смотреть на ящик с наклейкой «Сухой бульон. Привет ленинградцам из Сибири!» на маячившей впереди трехтонке. Потом мы поехали быстрее.
В черном небе зажигались и гасли лучи прожекторов. Замелькали освещенные луной мокрые, слепые домики разбитых пригородных поселков, замелькали огромные кипящие и раскачивающиеся на ветру придорожные деревья, кое-где еще одетые в листву.
Когда мы добрались до заставы, было уже раннее утро. Отсюда пешочком я дошел до города.
Город оживал. Прогромыхал навстречу трамвай с синими огоньками, мелькнула гостеприимно открытая парикмахерская, чайная со слезящейся от тепла и уюта витриной. Шли на работу деловитые ленинградцы, проносились камуфлированные эмки. За городом артиллерия вела рокочущий, на бархатных нотах, разговор.
По-прежнему лил густой отличный дождь. И вот, промокший и счастливый, я наконец у дверей Веры.
Стучу.
Ни шороха, молчание.
Снова стучу, потом жду. Может быть, Вера на работе? Может быть, и соседки нет? Может быть, Вера ушла за хлебом?
Я сижу на грязной ступеньке лестницы, потом снова стучу.