Что же касается глубинной книги с ее неведомыми знаками (мне казалось — выпуклыми знаками, и мое внимание, исследуя подсознательные пучины, скоро будет выискивать и огибать их, как ныряльщик, промеряющий дно), то в их прочтении мне никто не послужит примером, потому что это чтение — акт творения, в котором нас некому подменить, и где нам некому даже прийти на подмогу. Сколь многие избегают этого письма! в какие тяжкие не пускаются, чтобы отвертеться! Всякое событие, будь то дело Дрейфуса или война, предоставляло писателям новые отговорки, чтобы не заниматься дешифровкой книги; им хотелось обеспечить триумф права, воссоздать моральное единство нации, и у них не было времени думать о литературе. Но это были только увертки, потому что у них уже не осталось, а то и не было вообще, гения, то есть инстинкта. Ибо инстинкт предписывает долг, а рассудок изыскивает отговорки для того, чтобы от него уклониться. Но в искусстве оправдания не играют никакой роли, намерения там не признаются, каждое мгновение художник должен слушаться своего инстинкта, и именно потому искусство — самая реальная, самая жестокая школа жизни и настоящий Последний Суд. Только эту единственную книгу, труднее всего поддающуюся дешифровке, диктует нам действительность, только ее нам «впечатлила» реальность сама. О какой бы идее, оставленной нам жизнью, ни шла речь, ее материальный облик, след впечатления, произведенного ею, — еще один залог ее непреложной истинности. Идеи, оформленные чистым рассудком, обладают только логической истинностью, истинностью возможной, и их избрание произвольно. Книга с иносказательными знаками, вписанными не нами, остается нашей единственной книгой. Не то чтобы созданные нами идеи не могут обладать логической истинностью, но мы не знаем, подлинны ли они. Только впечатление — критерий истины, сколь бы его материя ни казалась нам жалкой, сколь бы ни был слаб его след, только оно заслуживает восприятия разумом, ибо лишь оно способно, если разум сможет высвободить из него истину, привести к величайшему совершенству и принести чистую радость. Впечатление для писателя — то же самое, что эксперимент для ученого, с той лишь разницей, что у ученого умственная работа предшествует, а у писателя приходит после. То, что мы не смогли расшифровать, осветить нашим личным усилием, то, что прояснилось еще до нас, не принадлежит нам. Только то исходит от нас, что мы вытащили из внутренней темноты, неведомой никому другому. И поскольку искусство воссоздает жизнь в точности, вокруг этих истин, которых мы достигли в себе, разливается поэтическая атмосфера, свежесть волшебства — но это только след пересеченных нами сумерек[137]
.И тотчас косой закатный луч напомнил мне о времени, которое я никогда не вспоминал, — в раннем детстве, так как тетку Леонию лихорадило и доктор Перспье опасался брюшного тифа, меня на неделю поселили в комнатке Евлалии на Церковной площади; на полу были только плетеные коврики, а в окне перкалевая занавеска, ласково шелестевшая на солнце, а к солнцу я тогда не привык. Я почувствовал, что воспоминание о комнате старой служанки прибавило к моей прошедшей жизни долгую протяженность, дивную и непохожую на всё остальное, и отталкиваясь от противного подумал, что самые пышные торжества в великокняжеских дворцах не оставили в ней и следа. В этой комнатке Евлалии одно только навевало грусть — птичьи крики поездов, доносившиеся вечерами от виадука. Но поскольку мне было известно, что эти ревы исходят от благоразумных машин, они внушали мне отнюдь не такой сильный ужас, который вызвали бы, в доисторическую эпоху, крики мамонта, свободно и необузданно бродящего где-то рядом.