— Сведения поступают противоречивые. Одни говорят, что коммунисты побеждены. Другие — что они собираются вокруг Москвы, эшелон за эшелоном. Еще говорят, что они внезапно зайдут на нас с тыла. Как бы там ни было, по официальным сведениям, в ближайшее время наступление начнется. Попомните мои слова, Лафонтен: к сентябрю мы будем в Москве.
— Да. Пусть даже расстояния здесь устрашающие!
Доктор только что записал в своем блокноте: «Что-то изменилось… мы теперь в России. Неужели я один замечаю тревогу, овладевшую нашими солдатами, могучими солдатами Рейха, странную тоску, которой сменилась первоначальная эйфория, словно все мы, продвигаясь по России, туманно ощущаем, что не мы передвигаемся в пространстве, но сам этот русский простор надвигается на нас. Меня пугает российская необъятность. Бескрайнее пространство берет свое начало где-то очень далеко, за горизонтом. Я ясно понимаю, что оно погасит любой энтузиазм, разобьет иллюзии, красно-черные знамена здесь вылиняют, утратят цвет. Но в отличие от сильного ветра напавшее на нас пространство не сметает предметы и не хлещет тела: оно попросту делает их крохотными. Здешняя безмерность — это чудовищный смех. Сквозь скрежет гусениц наших танков я слышу, как хохочет русский простор. Это нечто другое, чем война! Но кому я это скажу? С кем мне поговорить?»
Доктор и лейтенант пробираются под палящим зноем сквозь толпу вооруженных людей, заполнивших главную улицу Краманецка. Солнце клонится к закату, теперь земля и камни отдают накопленное тепло. У доктора снова запотели очки, по щекам лейтенанта струится пот.
Дома в центре города реквизированы вермахтом. Военные грузовики стоят впритык один к другому с разинутыми капотами, словно измученные жаждой чудища из снов. Везде, где можно укрыться в тени, кучками собрались солдаты. Они повытаскивали из домов столы, кресла, диваны и теперь играют в карты посреди улицы или крепко спят, раскрыв рты, под сенью сорванных с окон тяжелых штор. Лежащие и сидящие скучающие солдаты ловят малейшие сквознячки, стараются укрыться от жары в тенистых переулках или подворотнях. Кто-то вытащил из дома рояль, и теперь он, заваленный пустыми бутылками, торчит посреди площади. Почти все люди по пояс голые. Их выдубленные солнцем лица кажутся вырезанными из картона. Солдаты ждут приказа продолжать наступление.
Они и не глядят на лейтенанта Морица и доктора Лафонтена, решивших в этом безрадостном затишье прогуляться до леса. В нос шибают запахи бензина, горелой резины, разогретой отработанной смазки, прокисшего супа.
Дружба между молодым врачом Артуром Лафонтеном и Вальтером Морицем зародилась несколько месяцев назад, во Франции. Оба были родом из маленького городка Кельштайна и, друг друга смутно припомнив, заговорили о родных краях и тамошних людях. Мориц вспоминал Кельштайн с простодушным удовольствием, Лафонтен — отрешенно, как человек, не желающий иметь никаких корней. Они во всем совершенно разные: Лафонтен, потомок старинного гугенотского рода, скорее гордится своей явственно французской фамилией и мечтает обосноваться в Мюнхене, где война застигла его студентом медицинского факультета, Мориц до того, как его мобилизовали и отправили во Францию, собирался взять в свои руки управление отцовской лесопилкой в Кельштайне.
Двух этих совершенно непохожих людей связывала сдержанная, но крепкая дружба — на войне, где порой чувствуешь беспредельное одиночество и опустошенность, между людьми, которые в мирное время ни за что не стали бы встречаться, проявляется более глубокое, незаметное на первый взгляд родство. Военная дружба. Мужская тесная дружба. Эти странные отношения, непонятные женщинам и тем, кто не был на войне, не имеют ничего общего с «братством по оружию». Эту связь рождают молчаливое уважение и воспоминания о том, какими люди увидели друг друга, когда смерть была близка. Лицо и тело человека в минуту, когда его вот-вот могли убить, когда сам он готовился убивать, когда другие умирали у него на глазах — такое не забывается. Когда-то позже все же забывается, но дружба остается. Неприкрашенное и исключительно мужское одиночество. Мгновения, о которых невозможно рассказать, они не имеют ничего общего с бархатной мягкостью повседневной жизни, счастливой жизни, оставшейся позади, вечно манящей и навеки утраченной, — пусть даже потом, когда худшее останется позади, ты, уцелевший, станешь притворяться, будто вернулся туда же, откуда ушел, и все с тем же наслаждением ласкаешь этот облысевший, вытертый бархат.