Дон Гаэтано снял очки и спрятал их на груди. И с наигранным безразличием человека, который нанес долгожданный удар, или кота, который съел канарейку, продолжал:
— С этим именем, Буттафуоко, всегда — и в подлинных, и в вымышленных историях — связывается некое зло или, во всяком случае, некий обман: этот художник, написавший свой автопортрет в обличье дьявола, Буттафуоко и Боккаччо, в новелле об Андреуччо из Перуджи… Как восхитительно исследование Кроче об этой новелле Боккаччо: он нашел в списках времен Анжуйской династии некоего Буттафуоко среди сицилианских изгнанников… — Пока мы шли в трапезную, он не переставал распространяться на подобные темы, держа меня под руку.
Там он опять усадил меня за свой стол. Места четырех священников занимали кардинал и трое епископов, и еще было подставлено два стула — для некоего министра и некоего промышленника. Мне было не по себе. Не потому, что я никогда не сидел за столом с министрами, промышленниками или прелатами (наоборот, дня не проходило, чтобы я не обнаруживал у себя за столом подобную особу или целый набор их); нет, меня тяготили место и время: гостиница, которую содержат священники, съезд католиков, собравшихся для духовных упражнений… Но мое удивление и ощущение собственной неуместности здесь были ничтожны в сравнении с теми же чувствами у моих сотрапезников — после того как дон Гаэтано нас познакомил (сделал он это безупречно, представив меня четырем прелатам, а министра и промышленника — мне). Может быть, они на миг поверили в мое обращение, но, когда кардинал протянул мне руку для поцелуя, а я унизил его жест до простого рукопожатия, на лицах их ясно выразилось ошеломление — относившееся, впрочем, к дону Гаэтано. Именно на него обратились тревожно вопрошающие взгляды; и дон Гаэтано объяснил, что я попал сюда случайно, из любопытства, чуть ли не в поисках приключений.
Поскольку все, что ни делал дон Гаэтано, могло иметь лишь благую цель, они успокоились. И каждый немедля счел своим долгом похвалить какую-нибудь мою картину: прелаты — виденные ими на выставках или в частных собраниях, министр и промышленник — принадлежащие им лично (значит, они у них были, и даже те, что я писал с теплыми ногами). Заговорили о живописи вообще; и тут же выяснилось, что, несмотря на сказанные мне лестные вещи, прелаты убеждены: истинно прекрасная живопись умерла лет сто назад, а последним художником был Николо Барабино (и в моей памяти всплыл образ Мадонны, «подобной прекрасной оливе», — олеография, висевшая у моей матери в головах кровати; с того дня, как я взял в руки карандаш, и многие годы подряд я копировал эту Мадонну: на взгляд матери — всегда великолепно, на собственный мой взгляд — под конец сносно) — и что для министра и промышленника живопись просто не существовала, пока на какой-то ступени их жизни и обогащения не возникла в качестве ценности, в которую вкладывается капитал. Потому они и не соглашались с прелатами: ведь в области антикварной торговли малые художники представляли собой ценность зыбкую и заранее неопределимую, а великие были вообще вне всякой реальной оценки, зато современники, великие или малые, были ценностью твердой и все время возраставшей. Кардинал возразил, что вот только великих среди современнков нет. И тут же добавил, без внутреннего убеждения:
— За исключением, разумеется, нашего друга, присутствующего здесь.
Я, также без внутреннего убеждения, стал обороняться и назвал Гуттузо. Кардинал сказал, что для величия нужно совсем другое. Но дон Гаэтано принялся хвалить у Гуттузо то «Распятие», что наделало скандал лет тридцать назад, а сейчас, по его словам, картину надеялись приобрести музеи Ватикана. Один из епископов спросил, почему был скандал.
— Потому что все персонажи изображены голыми, — ответил дон Гаэтано тоном насмешливого удивления перед теми, кого тридцать лет назад шокировала Голгофа, полная голых людей. Прелаты согласились, что раздеть Христа, Мадонну и всех скорбящих — дело вполне невинное, если невинно было намерение художника и воздействие картины; впрочем, ведь наше время не раз подвергало эту возвышенную трагедию куда более богохульному осмеянию. Все принялись было классифицировать проявления современного богохульства, когда один из епископов вновь вспомнил о Гуттузо и выставил оговорку, что он, мол, коммунист.
— А кто теперь не коммунист? — сказал дон Гаэтано.
И добавил, словно кого-то пародируя: — Ведь не именоваться коммунистом — это для нас дело невозможное.
Непонятно было, говорит ли он серьезно или шутит. Потому все, и я в том числе, выразили согласие с ним, хотя и весьма неопределенно. И наступило молчание.
Прервал его я, робея, но принуждая себя говорить легким, даже шутливым и насмешливым тоном. Я спросил их мнение о том, почему Павел VI вновь признал существование дьявола.
— О, дьявол, — иронически фыркнул кардинал. Минуту спустя я убедился, что ирония его относилась не только ко мне и к моему вопросу.