— Тем более, — настаивал комиссар, — что все они вроде того типа, который, выслушав приговор, сказал: «Я много чего наделал, и за это вы меня не сажали, а вот за то, чего я не сделал, вы меня приговорили». Разве не так?
— Так, дорогой мой комиссар, так… — Мечтательность Скаламбри перешла в томность, потом он мгновенно опомнился, протянул: — Ну и ну, их вино шутит шутки… Спать, я отправляюсь спать. — И он удалился нетвердой походкой, оставив меня наедине с комиссаром.
— И этот тоже… — пробормотал комиссар, глядя вслед удаляющемуся Скаламбри. То ли: этот тоже заслуживает ареста, то ли: и этот тоже осложняет положение, пьет больше, чем можно, сейчас, когда требуется быть все время начеку и с ясной головой. Но тут же, вспомнив о наших со Скаламбри коротких отношениях, встревожился, захотел исправить, смягчить: — И он тоже, как я: ведь это вино и на меня подействовало… Впрочем, это известно: где священник, там погреб хорош.
— Дон Гаэтано знаток, — сказал я, чтобы позлить его, — настоящий знаток.
— Не только вина, но и всего прочего…
— И преступлений тоже?
— Насчет преступлений вообще не знаю. Конечно, на исповедях перед ним такие выгребные ямы открывались… Но судите сами, можете меня… словом, я на что угодно держу пари: насчет этого преступления он что-то знает, что-то почуял.
— Я тоже уверен.
Комиссар заговорил следовательским тоном:
— Вы хорошо его знаете?
— Не думаю, чтобы его можно было хорошо знать…
— Это верно, — с грустью согласился комиссар.
— Он человек необыкновенный. Страшный.
— Страшный.
— Очень умный.
— Очень умный, да; страшный, необыкновенный. Но судите сами… Если бы он на сутки попал ко мне в руки, если бы я допросил его по-своему, как я умею, — да я бы из него душу вынул, если у него есть душа. Только, ради бога, не воображайте себе ни рукоприкладства, ни пыток… Я бы только заставил его сойти с пьедестала, заставил почувствовать, что для меня он все одно что вор, стащивший курицу, или развратник, которого я сцапал с тремя граммами героина в кармане… Когда человек, который воображает себя могущественным, входит в полицейский участок и слышит приказ вытащить шнурки из ботинок и снять пояс — он раскалывается, дорогой мой, так раскалывается, что вы и представить себе не можете.
— И дон Гаэтано раскололся бы?
— И дон Гаэтано, и папа, и сам господь бог. Попробуйте представить себе такую сцену: полицейский участок, комната убогая, вроде моей, этот характерный запах — Гадда очень здорово дает его почувствовать, — который шибает в ноздри каждый раз, когда заходит разговор о полиции (я сам его ощущаю, несмотря на многолетнюю привычку). За столом комиссар, который не только не встает и не выказывает ни малейшего почтения, но и просто не здоровается; рядом — стоя — сержант, и говорит он равнодушно или даже презрительно: «Господин Монтини, вытащите шнурки из ботинок и снимите пояс…» Это конец, дорогой мой, это конец.
— Для меня больше удовольствия представить себе в этой сцене на месте папы господа бога.
— Представляйте себе, кого хотите… — Он направился прочь, улыбаясь, но тут же вернулся, встревоженный: — Но только прошу вас, это я вам одному излил тут душу, конфиденциально, потому что, я знаю, вы думаете так же, как я.
С улыбкой сообщника и как будто в шутку я спросил:
— А как мы с вами думаем?
— Мы думаем вот так: чик! — И он резким движением ладони описал в воздухе полукруг: срезать под корень, отрубить голову. И ушел — опять с улыбкой.
Честно говоря, я уже долгие годы не думал о том, что надо — чик! — срезать под корень, рубить головы, и не поверил бы, что подобная мысль или смутная мечта, угасшая во мне, распустится столь пышным цветом в душе комиссара полиции, пусть даже и тайно от всех. Но я много чего упустил из виду, не заметил многих изменений, многих новшеств… И не я один, но и все люди, с которыми я встречался ежедневно. Министры, депутаты, профессора, люди искусства, промышленники — все те, кого принято называть правящим классом. А чем они правят конкретно, на самом деле? Паутиной в пустоте, паутиной, сотканной ими самими. Пусть даже из золотых нитей.
Предаваясь неутешительным размышлениям о паутине, где я висел на одной из золотых нитей, и о том, что качание ветки, порыв ветра могут легко уничтожить ее (при этом я остановился перед паутиной, блестевшей не золотом, как наша, а серебром, между ветвями орешника, потом пошевелил одну из веток, на которых держалась сеть, пригнул ее к себе, отпустил; она разогнулась, точно лук, и я увидел, как рвутся серебряные нити, а пауки, обезумев, бегают туда и сюда), я направлялся к поляне, где в обычные дни загорали женщины. Сейчас их не было. Я прошел еще метров сто и неожиданно заметил дона Гаэтано: он сидел на круглом камне — жернове от старой мельницы или от пресса для оливок, — пристально глянул в мою сторону, но, как мне казалось и всегда, и сейчас, словно бы меня не видя. Я подошел ближе, и ощущение, что он меня не видит, не хочет видеть, стало еще неприятней, еще резче. Поэтому мне захотелось взбунтоваться, сказать что-нибудь неприятное и резкое.