У него был жар. Отчаянно хотелось пить. Он поглядывал на кружку с водой, но не шевелился, не хотел шевелиться до тех пор, пока судьи не вызовут опять. Поставить ноги на пол еще мучительнее жажды; пока никого нет, он потерпит, побережет силы. Никого — ни жандармов, ни судей, ни палача. Это другой мир. Но и его мать принадлежала отныне к миру других людей, «тех, кто ходит, чьи ноги касаются земли, не испытывая при этом страданий». После пыток его одиночество стало абсолютным; все другие люди отныне отличались от него среди прочего и тем, что могли ходить. Даже мать, измученная мыслями о нем, имела нечто общее с теми, кто мучил его: она могла встать с кровати и сесть на стул, перейти из одной комнаты в другую. Такой он себе ее и представлял: потерянной в затихшем, темном доме, как образ Соледад [74]
— мадонны испанских церквей. «Мы ее называем Аддолората — Скорбящая божья матерь, а испанцы — Соледад: для них горе и скорбь утраты равны одиночеству… Но одиночество моей матери иное, чем мое; физическая боль, искромсанное, искалеченное тело возводят одиночество в абсолют, обрывают даже те тончайшие нити, которые связывают человека с другими людьми и которые удается сохранить в душе, как бы она ни была истерзана… Ты говоришь: в душе… Неужели ты еще способен думать о душе, после того как пытки доказали: тело — это все! Выдержало твое тело, а не душа, выдержал твой разум, а он тоже принадлежит телу. И именно они, твое тело, твой разум, скоро… «Mas tú у ello juntamente en tierra en humo en polvo en sombra en nada…» [75] Еще один поэт, поэт, которого ты даже не очень любил. Но теперь все поэты тебе дороги, ты как пропойца, которому лишь бы пить, а что — все равно. Суть в том, что ты теперь любишь жизнь так, как никогда не умел любить. Теперь ты оценил, что значит вода, снег, лимон, любой плод, лист с дерева, ты словно сам в них перевоплотился, ощутил себя ими». Он ими бредил: так хотелось черешни, что начинала в эту пору алеть среди ярко-зеленой листвы, редких теперь апельсинов — лежалые, они были еще слаще и вкуснее, — хотелось лимонов, лимонов и снега, запотевшего ледяного бокала, пряного запаха… Ему привиделся монастырь Сан-Джованни дельи Эремити и груши, такие большие и тяжелые, что их подвязывали сетками, чтобы не обрывались и не падали. Монастырь Сан-Джованни, церковь, красные купола, высокие деревья с их пахучим грузом… «Ты никогда их больше не увидишь». Красные купола. Арабы. Аббат Велла. «Ну что ж, Велла на свой лад, весело, манипулировал обманом жизни… Нет, не обманом жизни, а обманом в жизни… Нет, не в жизни… Да, да, и в жизни…» В горячечном мозгу мысли путались. «То, что сделал ты, тоже обман, трагический обман». Но как бы далеко его мысли ни блуждали, он беспрестанно обращал их к тем, кого вовлек в заговор; особенно он жалел тех, корил себя за тех, кто, представ перед судьями, обвинял его. Те, кто выстоял, принадлежали к той же породе людей, что и он сам, — людей с человеческим достоинством. Джулио Тиналья, Бенедетто Ла Вилла, Бернардо Палумбо — было бы несправедливым жалеть их, думая об их судьбе, терзаться угрызениями совести. Капрал Палумбо — откуда у него эта непоколебимость, это умение молчать, это презрение к судьям? Ди Блази сожалел, что в свое время не познакомился с ним ближе, ничего не знал о его прошлом, не помнил даже, кто вовлек его в заговор, не мог припомнить его голоса, знал только, что капрал по натуре мрачноват, немногословен. «Иной раз ты в нем сомневался — именно потому, что он был замкнутым, потому, что тебе думалось: капрал — это хуже, чем просто солдат. А оказалось…»Но остальные… Его мучила мысль об остальных, о тех, что трусили, дрожали, молили о пощаде, обвиняли… «Бесполезно отгораживаться щитом одиночества; неправда, что ты один, ты — с ними, и их малодушие — с тобой, ибо если они трусят, то по твоей вине; когда же они это осознают и будут себя презирать… Но больше, чем ты уже сделал на допросах, ты для них сделать не в силах; одна надежда — что им вынесут более мягкий приговор, а может быть, и вовсе оправдают… Почему бы, собственно, суду их не оправдать?» И он отчетливо представил себе, как бы он построил свою речь в их защиту, и мысленно произносил ее, пока его не сморил тяжелый, липкий сон, но и во сне ему слышались обрывки, отголоски этой речи.
XV
Барон Физикелла, челноком сновавший между монсеньором Айрольди и аббатом, примчался к аббату ни свет ни заря и застал его врасплох, так как обычно являлся во второй половине дня; обессиленный, запыхавшийся, потный, барон сообщил только, что у него плохие вести, долго не мог отдышаться и наконец без лишних слов выпалил:
— Вас сегодня арестуют, сегодня же, до наступления вечера!
Аббат не отреагировал.
— Монсеньор расстроен, огорчен… Он не ожидал…
— А я ожидал, — сказал аббат.
— Так почему же, черт возьми, вы не смылись куда-нибудь, не спрятались?!
— Ничего мне неохота. Устал… К тому же можете считать, что я сошел с ума, но мне хочется посмотреть, чем все это кончится.