«Если Господь не подышит и на кодексы аббата Веллы, — мысленно иронизировал Ди Блази, — боюсь, дело кончится плохо… Подышит не для того, чтобы очистить их от скверны, как очищал, если верить дядюшкам, статуи Серпотты; произведение искусства, плод воображения, творчества всегда чист… И если аббат на самом деле сочинил свои кодексы от начала до конца, то это один из величайших шедевров века. Но кодексам Веллы требуется иное дуновение — такое, которое сделало бы их подлинными, чтобы произошло чудо превращения воды в вино…» Он посмеивался над своими мыслями и отчасти над самим собой. Ведь он тоже попался на удочку. Но он не станет делать из этого трагедии: в тексте, признанном компетентными людьми подлинником, он обнаружил кое-какие элементы публичного права и, как ученый-юрист, походя на них сослался, только и всего. Вот кого действительно ждет серьезный удар, так это профессора Тыхсена. И бедного монсеньора Айрольди тоже. И дядюшку. Тыхсену придется особенно солоно: «крупный ориенталист», а, выходит, пособничал обманщику! Невероятно, но факт, ошибки быть не может. Ди Блази отчетливо, безошибочно расслышал в словах Хагера нотки подлинной увлеченности, почувствовал отвращение к неправде, мучительное бессилие честного человека перед наглой ложью, нерешительность, которая могла показаться признаком неправоты, а в действительности свидетельствовала о крайней щепетильности. «Ложь сильнее правды. Сильнее жизни. Она — в корнях, ее происки не кончаются, даже когда кончается жизнь». Шелест деревьев в ночи вдоль дороги на пути в Сан-Мартино вызывал образ таинственных происков лжи. «Корни, крона…» Ди Блази часто и с неудовольствием ловил себя на том, что мыслит образами. «Для ребенка лгать — все равно что дышать, а мы ему верим. Верим в любую дичь — в сущности, верим на слово — даже отцам иезуитам: что истина была раньше, чем история, и что история — ложь. В действительнности именно история спасает человека от лжи, ведет его к правде — всех: и отдельных людей, и целые народы…» Тут он сказал себе — одновременно издевательски и сочувственно: «Если ты поверил в Руссо, то было бы справедливо, чтобы ты увидел в аббате Велле его антипод…» От этой мысли Ди Блази даже растерялся, усовестился ее, как ругательства, которое вырывается, когда споткнешься или ударишься обо что-то. «Дело в том, что Вольтер тебе нужнее… Впрочем, может быть, Вольтер вообще становится все нужнее и нужнее. Не настолько, к сожалению, насколько хотелось бы… Тебе от них нужна их мысль, мысль Вольтера, Дидро, Руссо. Но в самой революции! Она же, к сожалению, остановилась на пороге революции, как и их жизнь…»
— А вот и Сан-Мартино! — объявил отец Сальваторе.
Франческо Паоло тоже вышел из кареты. Приложился к руке одного и другого дядюшки, пожелал им спокойной ночи.
— Смотри не вольнодумствуй! — наказал ему отец Джованни, имея в виду аббата Веллу.
Ди Блази постоял с минуту, всматриваясь в непроглядную тьму, казавшуюся ему еще гуще оттого, что рядом в высоко поднятой руке стремянного трепетало пламя факела.
Он снова сел в карету и до самого Палермо, а потом до утра предавался куда более вольным думам, нежели те, которых опасался отец Джованни. Не о пресловутом аббате Велле и не о его арабских кодексах.
VIII
Доклад комиссии, председательствовавшей на диспуте, вместе с подробным протоколом диспута, вылившегося в триумф аббата Веллы и восхищение его талантом и чистосердечием, был отправлен в Неаполь почти одновременно с докладом Хагера, дабы его опровергнуть и аннулировать. Но аббат чувствовал себя опустошенным и разбитым, как актер, исполняющий главную роль в нашумевшей пьесе: каждый вечер один и тот же персонаж, одна и та же маска. Он не доходил до самозабвения, не перевоплощался, не растворялся в другом образе — такое самоощущение еще пока не было придумано, и, даже будь она в моде, аббат счел бы более подходящим для своего характера и положения «Paradoxe sur le comédien» [68]
в те времена, впрочем, тоже никому не известный.Глубоко ошибся бы тот, кто попытался бы усмотреть в его угнетенном состоянии следы внутренней тревоги, угрызений совести. В этом смысле аббат был холоден и нетронуто чист, как снежная вершина Мадонии; десять толстых томов выдуманной истории были для его совести легче, невесомее порхающего перышка; но чтобы сполна насладиться этой легкостью и беспечностью, ему не хватало, так сказать, хора жертв. Он излил свое презрение к людям, и, если бы не сделал теперь того, что задумал, ему бы оставалось лишь презирать самого себя — по причинам, не укладывающимся в рамки ни общепринятой морали, ни той, что в его эпоху считалась абсолютной. Впрочем, лучше не усложнять; скажем просто, что аббату все надоело.