— Нет, не рухнет! — сказал он. — Посмотрите, какая ужасная, бесконечная громада, а мы такие маленькие, такие маленькие, что даже не можем видеть того бешеного вихря, в котором все несется!.. Вы поймите это: как мал должен быть человек! В каждый миг, в каждую миллионную часть мига страшное движение уносит громаду мира в непонятную даль; а мы видим мертвенную неподвижность… Какой должен быть ураган бесконечных звуков; а нам чудится торжественная тишина!.. И все-таки мы, крошечные, идем так свободно, как будто все эти громады уступают нам дорогу! Как будто нас проводит рука, способная провести сквозь самое стремление! Самая малая частица его могла бы стереть нас, но человеческая история идет и развивается так свободно, как будто она — центр всего. Для того чтобы такое маленькое, слабое так шло по своему пути, так уверенное, что дойдет до конца, — надо, чтобы оно было нужно в мире и чтобы воля мировая охраняла его до той поры…
Ланде помолчал, посмотрел блестящими глазами вверх и сказал:
— Не кажется ли вам, что все застыло и ждет, пока здесь, на земле, не совершится то, чему должно быть… А когда совершится, то вдруг все двинется дальше, здесь разрушится, там создастся, засветит какой-то новый свет, появятся новые формы, новое движение.
— Иногда кажется… — тихо ответила Марья Николаевна.
Ей было странно жутко. Что-то встало перед нею огромное, как бы из вечности в вечность и из пространства в пространство. Тишина ночи казалась какой-то торжественно-страшной музыкой.
— Как это чудесно, как это сложно! — с каким-то таинственным восторгом говорил Ланде. — Самая вечность и бесконечность, в которых нет ни малого, ни большого, в которых нет времени, которыми уравнивается миг жизни миров с мигом жизни одного человека!.. Разве это холодный мертвый порядок машины, созданной бездушным физическим законом? Это страшный трагизм творчества, всеобъемлющего, в котором нет деления ни для чего! Есть Дух этого творчества. Душа мира… Нельзя не верить, нельзя не видеть!.. не слышать, не чувствовать!..
Откуда-то ледяной, мистический ужас стал заползать в душу Марьи Николаевны. Она нервно съежилась и глаза у нее округлились, как у кошки, увидевшей что-то непонятное, страшное.
Ланде замолчал, и стало тихо, так тихо, что, казалось, будто кто-то идет по земле, металлически, звонко ступая тяжкими, таинственными шагами.
— У меня в ушах звенит! — вся дрожа, проговорила Марья Николаевна. Холодно… Прощайте!
Она откинулась в черную тьму комнаты и затворила окно, слепо блеснувшее тусклым стеклом.
Ланде остался один и долго стоял посреди пустой улицы, блестящими глазами глядя вверх между звездами, в темно-синюю холодную глубину.
VII
Закутанный в простыню, из-под которой виднелись тонкие голые ноги, и похожий на плохо наряженного привидением, Семенов отворил дверь Ланде.
Для глаз Ланде, все еще как бы полных влажного простора и чистого блеска звезд, странен был желтый сухой свет лампы, тоненькая, хрупкая мебель, сбитая кровать с тощими горячими подушками и сухое, желтое, несчастное лицо Семенова, и его тоненькие, как палочки, белые ноги.
Семенов сидел на кровати, и страшен был его вид. Землистое сморщенное лицо его, жидкие волосы, смоченные потом и прилипшие к обтянутым сухой кожей вискам, тощее тело, напяленное на узких острых лопатках, все говорило простым и страшным языком об одинокой, никому непонятной во всей громадности своего горя, бессмысленной болезни, скрывшейся внутри одного человека и заключившей там, возле места разрушения, весь его мир- страдание, отчаяние и ужас.
Семенов посмотрел на Ланде расширенными, блестящими лихорадкой глазами и, когда Ланде сел возле него на постели, проговорил, путаясь:
— Хорошо, что пришел… Скверно… страшно чего-то… было. Скоро я умру уже, Ланде.
Казалось, он говорит не Ланде, а кому-то страстному и огромному, томящемуся в глубине его больного, страдающего тела, убеждая его в неизбежном и еще невообразимом конце.
Острая, как боль, жалость охватила Ланде: он всем телом повернулся к Семенову и обнял его обеими руками за худые, пахнущие холодным потом, плечи. Сквозь истертую, жидкую рубашку чувствовалось горячее сухое тело и кости, острые и страшные.
— Вася… милый мой, бедный! — заговорил он и стал убеждать его в том, во что верил сам любовно и наивно: что не может быть жизни только для земли, что слишком громадны усилия и страдания, чтобы они умирали, не поднявшись от земли, что непонятно, убого и бессмысленно было бы тогда существование духа человеческого, с его светлым разумом и гибкой, богатой мыслью, в бесконечно великом, стройном и вечном мире.