Гена по-прежнему считал себя «человеком Запада», и все у него и на нем было западное, фирменное – от фотопленки и фотообъективов с блендами до кофра, куртки, ликера и бампера. Он был знаком с московской «центровой» публикой (которая, как и он, была в основном провинциального происхождения и потому до упора столичная), водился иногда с «фирмой», все имел фээргэшное («что доктор прописал, старичок»), не прочь был поговорить о «секс-шопах», «пип-шоу» и «группенсексе», но четыре раза в неделю (из любой точки страны) звонил маме в Ригу и сообщал о своем здоровье. Итак, он был столичный житель, свой человек у «центровых», у «нашего круга», но шли годы, и он сам не замечал, что его поездки на дикий Восток, в нашу «очень среднюю» Азию занимали все большее место в его жизни – куда большее, чем он догадывался. Все чаще влекли его и русские выморочные села, неизбежная жуть леспромхозовских поселков и сибирских «балков», бескорыстная и безграничная доброта этих людей к иногороднему, забредшему на огонек. У него появилось неистребимое ощущение настоящести этой жизни, которая просто маялась вот так, без всяких жизненных удобств, сама не сознавая своей настоящести. По временам (без особых на то оснований) Гена сохранял здесь столичное ощущение интеллектуального превосходства, однако всегда готов был со вздохом признать, что он не может состязаться с этими людьми ни в доброте, ни в самоотречении, ни в душевной чуткости. В Средней Азии качества эти были обострены безоглядной щедростью всякого встречного, ошалелым гостеприимством таджиков или узбеков, их дерущей за душу семейной идиллией (да и на улице – этот полный достоинства поклон, эта рука, прижатая к сердцу).
На этот раз все шло как обычно: сопровождавшая его красотка из горкома ВЛКСМ помогла достать машину и отснять все в цитрусовом и в Академии наук. Состоялся долгий импровизированный обед в цитрусовом совхозе, где на столе не было только птичьего молока; в академии к ним пристал прелестный парень-математик со своей машиной: Гена сфотографировал его вместе с подвижным и небрежным академиком, очень чисто говорившим по-русски. А потом они втроем поехали к Гениным друзьям, где мужчины тайком пошабили, покурили здешнюю шмаль. Потом они оказались в ресторане гостиницы «Таджикистан», где всегда царило неудержимое восточно-провинциальное, национально-смешанное веселье, потом… Потом было как обычно. За бесконечно долгий день сегодняшнего путешествия Гена так хорошо изучил историю первого, неудачного, брака сопровождавшей его татаро-таджико-осетинской красотки Фаины из горкома, как будто это была его собственная история. Ночью, после ресторана, теснясь на гостиничной койке, они с Геной довольно бессвязно обсудили бесперспективность ее второго брака, а также ее ближайшие жизненные планы. Претендентом на ее руку был теперь бухарский еврей-музыкант, превосходивший ее первого и даже второго мужа по целому ряду профессиональных и чисто человеческих показателей. Второй день командировки прошел в еще более напряженном темпе, и Гена ощутил легкую усталость. На третий день Фаине показалось, что она могла бы пересмотреть свои матримониальные планы в Генину пользу и перебраться в Москву. Но именно на третий день Гена подумал вдруг о преходящести наших знакомств и связей, о грустной преходящести даже долгой душанбинской осени, а также и всей нашей недолгой жизни. На свете не было ничего постоянного. Еще день-два-три, и они забудут его вовсе, а красивая Фаина этими же тонкими, смуглыми руками…
В мире оставался один крохотный островок надежности, одна крепость, за стенами которой берегли огонек его привязанности. Этим островком, этой крепостью, этим хранилищем, как ни странно, была Рита; Гена думал о том, что их с Ритой связывают довольно долгие отношения, все то доброе, что они сделали друг для друга; что, хотя и не так уж часто они виделись, хотя они и не жили никогда вместе, одним домом, – связь их была настоящей; их связывало новоселье, та ночь, когда она сообщила ему важную новость и когда они приняли решение быть вместе; их связывал ребенок…