– Вы думаете – военный человек, повидал свет. А мы что? Сегодня здесь, завтра – вот тебе в зубы предписание и пошел… Например, мы теперь в Таджикистане стоим, это же дикая страна. Там, можно сказать, еще советской власти нет. Во всем у них главное дело деньги, я у одного старика дома был в горах, так они, поверите, они еще там сидят на полу. А что едят? Лепешку какую-то, как бумагу, порвут на части и жрут. Что характерно, женщина там одеться не может по-человечески. На ней под юбкой – длинные штаны. Зачем это женщине? Возьми ты хоть ситцевое, но чтоб открыто было, да, верно я говорю? Чтоб видно тело, товар, как говорится, лицом… А между прочим, пока в гостях у него сидишь, женщины и не показываются. Сын ему чай наливает, а он сидит, как султан, то подай, это подай… Дети перед ним на цырлах. Жена на цырлах. Ему пятьдесят восемь лет, а у него ребенку два года. А мне сколько? Вот сколько мне? Скажи!
– Пятьдесят, – сказала Наденька, словно очнувшись от забытья.
– Сорок пять, – сказала Шура.
– Тридцать пять лет… – Голос подполковника задрожал от обиды. – Разве я могу всем этим заниматься? Потому что какая у него жизнь? О чем он думает? У него инспекторская проверка есть? За политучебу он отвечает? ЧП у него есть? У меня по два в неделю. И еще личные дела… На того накапали… На этого… – Он запнулся. – Из округа начальство приедет, снимет стружку, так даст просраться…
– Фи, – сказала Наденька.
Мысль подполковника сделала неожиданный скачок.
– Много еще у них везде безобразия, – сказал он, с трудом оправляясь от обиды. – А все отчего? Оттого, что у них советской власти настоящей нет. У них даже магазины есть собственные. Потому что они католики. Не как наш брат христиане.
– Католики христиане, – сказал вдруг Зенкович и замолчал, пораженный нелепостью своей фразы, произнесенной в пьяной компании, у костра, под звездным небом. Впрочем, фраза его показалась обществу достойной обсуждения.
– Нет, католики никак не могут быть христиане, – сказал подполковник. – Вы же помните, что с ними Тарас Бульба воевал?
– Христиане все русские.
Это Марат бросил им крупицу своей эрудиции, продолжая поглаживать Надину ручку, белевшую в отблесках костра.
– Да, христиане – это русские и украинцы, – обрадовался подполковник. – А узбеки, таджики, грузины, монголы всякие – они мусульмане…
Подполковник рыгнул, извинился и снова рыгнул. Зенкович огляделся. Их оставалось только пятеро у костра. Марат и Наденька млели, прислонившись спиной друг к другу. Шура ждала, что кто-нибудь обратится к ней персонально. Может, это должен был сделать Зенкович. Староста все рыгал.
– А вы не бывали в этих вот разных местах? – спросила у Зенковича Шура.
– В Таджикистане? Много раз.
– И что там?
Зенкович вспомнил горные кишлаки, нависающие над пропастью. Пятна изумрудной зелени над кипящей рекой, улочки, стесненные глиняными дувалами и каменными изгородями, в которые вкраплены резные деревянные двери, такие таинственные, будто они ведут не в обычный двор, а в восточную сказку, в таинственную жизнь муллы или падишаха. Впрочем, и в обычном дворе жизнь, при всей своей монотонности, оставалась таинственной и полна была неведомых европейцу радостей. Скрытая от чужих глаз, оговоренная спасительными обрядами и запретами, она, кажется, устояла перед цивилизацией, которую нес сильно пьющий культуртрегер-подполковник. Ей не нужно было заново учиться ни жадности, ни чинопочитанию – она охотно усвоила новые формы и названия, усугубив их мрак, но при этом сохранила и свое, неутраченное. Эта жизнь не раскрывалась чужаку полностью, лишь делала вид, что она с ним заодно, и сохраняла все, что считала важным, – обрезание или шелковые штаны на женщине, размеренное чаепитие или бесценность родственных связей… Зенкович любил многочасовую полудрему за достарханом, немногословные беседы со стариками, придорожные чайханы, улочки и старые мечети Хивы, Бухары, Урмстана, кишлаки Каратсгина, Памира, Дарваза…
– Вы там изучаете жизнь? – спросила Шура, и Зенкович машинально ответил:
– Да.
Ответил и впервые задумался над своим ответом. А задумавшись, понял, что его путешествия вовсе не были средством изучить жизнь, а были скорей бегством от жизни. Он прятался в таинственную непонятность чужой жизни от собственных семейных неурядиц, от издательских неудач, от политических новостей и главное – от необходимости решать что-либо самому. Тамошняя жизнь таила в себе, может быть, те же сложности, что и московская, однако это были не его сложности, они не видны были на поверхности и не волновали его, к тому же проявления их были столь отличны, неразличимы, что вечное, незыблемое спокойствие чудилось ему во всем, а собственные его хлопоты и невзгоды начинали казаться и несущественными, и ничтожными…
Шура ждала рассказов Зенковича. Уголки ее рта были скорбно, по-старушечьи опущены…