— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.
— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.
— Был бы крайне признателен, синьора.
Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Брунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.
Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.
Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.
Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.
Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:
— Возьмите сахару.
При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.
Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
— Что именно вы желаете знать?
— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
— А где?
— Мюнхен.
— А в какой опере, синьора?
— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила — И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
— Кто? Веллауэр?
— Нет.
— А маэстро — он тоже любил Вагнера?
— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.