— Мне насрать на них, Саша, решительно. Решили все поделить — поделили… Дальше что? Ну схватил ты весь алюминий страны! Ну приватизировал ты весь газ или нефть Сибири! Дальше — отвечаешь за то, что имеешь. Но они все сырье взяли, продают его. И деньги сливают. А народу говорят — бюджет! Цепочка, Саша, у них крепкая. После Парижа ее не порвать. Будем рвать в Париже. Они восстановят. А мы снова порвем. Восстанавливать — это месяца два-три. Пока восстанавливать станут, деньги будут дома крутиться. Ведь деньги — они, как ртуть, живые, должны двигаться. А власть — мертвая, поедающая живых…
Красивое солнце, само похожее на августовский плод, уже касалось зеленой кромки леса за просекой. Я слушал Петра Алексеевича, и мне оставалось только соглашаться.
— Нам, Саша, уцелеть надо. И мы постараемся. Там война идет за контроль цепочки. Сейчас цепочку, парижское звено, держит некто Габрилович, его клан. Запомни фамилию. Он тоже подставное лицо. Вокруг него сейчас возня начинается. Но все детали операции ты узнаешь в Париже…
Во сне моем ребенок катался на трехколесном велосипеде, может, это я сам катался.
Я открыл глаза и вспомнил себя. Это сразу же омрачило миг пробуждения. Хотя первым импульсом было, кажется, ощущение счастья. Хорошо. Станем исходить из того, что его нет, а есть странная коллизия — я, русский человек, провожу ночь в склепе на парижском кладбище с покойниками; у меня пистолет и афганский нож в сумке, там же адреса каких-то будущих покойников, паспорт с визой, которая вот-вот кончится, и обратным билетом, горсть франков по карманам. Мне следует пару дней отсидеться и постараться улететь домой. Меня могут, конечно, и в аэропорту взять, но в городе уж точно рано или поздно возьмут…
Такой оказалась первая сложноподчиненная мысль после пробуждения. Я сначала сел, затем встал и натянул плащ. От каменного ложа болели бока. Я поплевал на палец и протер им глаза. В конце концов, кошки так всю жизнь моются. В узком окошке серо расцвел день. Часы «Ракета» на запястье показывали десять двадцать. Спал я долго, как солдат после боя. Хотелось писать и хотелось вдохнуть свежего воздуха. Уже собравшись открыть дверцу склепа, я вдруг услышал приглушенные голоса. Замер и прислушался. Шаркали шаги по дорожке, а люди полушепотом разговаривали буквально в паре метров от моего убежища. Окошко находилось на уровне лба. Встал на цыпочки и заглянул в него. Мать родная! Полтора десятка человек обоих полов и всяких возрастов стояли спиной к окошку. Кто-то подходил, а кто-то уходил. Чуть в стороне виднелась частично скрытая кустами полицейская машина. «Похороны, что ли?» — мелькнула мысль. Но нет, кажется, никого не зарывали. Я вернулся к дверце и посмотрел в щелку. Напротив моей двери на каменной плите сидела печальная парочка хиппиобразных американцев. Выйти не представлялось никакой возможности. «Хорошее же я себе нашел местечко! Тихое и незаметное…»
Стыдливо отвернувшись от Богоматери, я приблизился к стене, расстегнул ширинку и стал мочиться на стену склепа, стараясь делать утреннюю процедуру тихо, не привлекая внимания публики за стенами моего убежища. Тот, кто видит ВСЕ, поймет меня и простит…
Снова я смотрел в окошко и старался понять происходящее. Хиппиобразные подходили и уходили. Шепотки и приглушенные скорбью разговоры состояли, в основном, из английских фраз. Неожиданно до меня донеслись русские слова:
— Милая, это — Джим. Он не мертв здесь. Но он жив форева.
— Да, Глеб. Помнишь, тогда, давно, мы верили и теперь верим.
Я все понял и в растерянности сел на корточки. Это невероятно! Невероятный город Париж. Нет, это жизнь невероятна. Тут же могила Моррисона! А люди вокруг — это поклонники со всего света, среди них и русских навалом.
Логичным было бы испугаться и задрожать, представляя, как тут придется сидеть битый день, не имея возможности выбраться незамеченным. Тем более полиция в кустах. Сечет из кустов за поклонниками двадцать пять лет назад скончавшегося идола. Но я не стал пугаться, продолжая сидеть на корточках, вспоминать юность…
Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился «Джетро Талл» своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через «не хочу». Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась «ДОРЗ» — «Двери». Куда и какие двери? Это не имело значения.
В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку «Бест оф зи ДОРЗ» — лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары тогда в Питере еще не водились.
Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. «Бэби, ю кэн лайт май файя», — пел Моррисон.