— Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.
— Вот как, — сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев, — но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по большому пространству и оттого…
— Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, — сказал Грибоедов, — различаю людей и предметы, между которыми движусь.
Чаадаев отодвинул рукой его слова.
— Вот и я тоже: сижу, сижу — прислушиваюсь…
— И что же вы слышите?
— Многое, — кивнул снисходительно Чаадаев, — сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.
Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.
— Мой дорогой друг, — сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, — вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век — игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую — что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза.
— Лечитесь. У вас нехороший teint.[8] Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется по-немецки.
— Вы не знаете России, — говорил Грибоедов, — а московский Английский клоб…
Чаадаев насторожился.
— …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…
— Павильоне, — недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.
— Во всем этом есть некоторая путаница, — сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
— Так, так, — сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.
— Желудочный кофе, — пояснил Чаадаев, прихлебывая, — меня выучили варить его в Англии.
«Много чему тебя там выучили», — подумал Грибоедов.
— Я многому там научился, — сказал Чаадаев, пристально глядя на него. — Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное — вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home[9], как англичанин, и вы позабудете о России.
— Это отчего же?
— Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.
Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
— Можешь, любезный, идти, — сказал снисходительно Чаадаев. — Это я так позвонил.
Иван вышел.
— Вы видели это лицо? — спросил спокойно Чаадаев. — Какая недвижность, неопределенность… неуверенность — и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
«Ну и соврал», — с сладострастием подумал Грибоедов.
— Ваш человек не русский, — сказал он холодно Чаадаеву, — он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
— О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее — и немощность поступков.
Грибоедов не ответил, и наступила тишина. Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.
— У нас тоже есть мысль, — сказал вдруг Грибоедов, — корысть, вот общая мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
— Да, да, да, — сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, — помнится, я читал об этом.
— О чем читали? — остолбенел Грибоедов.
— Но, бог мой, и о корысти и… проект. Вы читали Сен-Симона? И потом… милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в «Review».
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.
— Да, да, — говорил Чаадаев тускло, — это интересно, это очень интересно.