Птенец из С.-Петербурга или из Москвы мог незаметно остаться в доме и даже впоследствии времени оказаться пасынком, племянником, внучатым братом, какой ни на есть роднею можно было счесться.
4
Он помнил первые дни, первые месяцы своего здесь пребывания. Медленно освобождался он ото сна; двигался как тень, точно привороженный Москвой и Петербургом; отсутствовал душою. Город, женщины, небо, базар были для него непонятны, как говор на улицах. А говор был воздушный и захлебывающийся, спотыкающийся, неумолкаемый. А потом, как-то раз, поднимаясь здесь на гору к Ахвердовым, он вдруг понял, что любит это всеобщее тифлисское знакомство и восточную общежительность, что он выздоровел. И говор стал языком: он стал прислушиваться, гулять по вечерам. И тогда московский свет, который он оставил, стал редеть, сквозить и сделался непонятен. Он перестал его бояться, и вскоре московские тетушки издали показались и вовсе смешными. Остались в памяти ужимки кузин и женские обиды, хвастовство старичков московских, их покровительство и суетня бессмысленная, у шуб, в передних. Решил, что не ездок туда, и тогда, как бы с отдаленной точки, увидел себя в Москве и ужаснулся сам себе: ведь всего три месяца назад он был на ходу сделать такое дурачество – жениться на какой-то кузине и жить в Москве. Слава богу, что она догадалась замуж выйти. Так он оглянулся на город, и так началось его «Горе» – с тифлисского пункта, с горы Давида. Тут было пространство.
Потом Тифлис стал его оседлостью, стал как вторая родина, и он его перестал видеть со стороны, как не замечают люди собственного дыхания. А теперь недолгая отлучка снова выбила его из колеи. И он, как бывало, оглянулся вниз, на город, и опять, как восемь лет назад, увидел внутренности дворов и клетки галерей, балконов, простые человеческие соты. Он толкнул калитку.
В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли глубокими, сырыми и душными просеками. В стороне, в большой виннице – марани слышались голоса работников, обновляли гулкие громадные кувшины – куеври; слышался неподалеку водопровод. Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в дом.
Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись старика угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку:
Он певал эту песенку, сидя за фортепьяно, и дал фамилию угольщику: Психадзе. Так назывались разбойничьи шайки на кавказских дорогах. Он делал большие глаза и говорил шепотом: Психадзе.
Вокруг дома бродили психадзы, а дома пели сверчки, домашние психадзы.
Теперь они все разом выросли. Барышни были на выданье, а психадзы занимались действительным грабежом на больших дорогах. Что делать с неожиданным ростом барышень, Прасковья Николаевна догадывалась. Только что ушли гости: маркиз Севиньи (грек или француз), который смотрел на Дашеньку приоткрыв рот, как усталый от трудов ремесленник, исполнивший трудный заказ и задумавшийся над ним; губернатор, молодой поляк Завилейский – балкон Прасковьи Николаевны был тем же для Тифлиса, чем салон Нессельрода для Петербурга; откупщик Иванов, действительный статский советник, которого Ермолов звал кратко: подлец, – у которого были рыбные промыслы на Сальянах и очутилось большинство лотерейных билетов на сад;
Бурцова Софья Федоровна, полковница, у которой муж был на войне, и госпожа Кастеллас, француженка (или испанка), жена шелкового плантатора и фабриканта, великолепное явление.
Последним ушел значительный гость дома, капитан Искриц-кий, племянник Фаддея.
Его чин был малый, но у него было особое положение – он был ссыльный, замешанный.
Прасковья Николаевна была вольнодумицей. Она с гордостью рассказывала всем, что есть приказ из Петербурга следить за Николаем Николаевичем Муравьевым, Сонечкиным мужем. Она рассказывала это громким шепотом и содрогалась. И правда, был такой приказ: следить за Николаем Николаевичем, потому что многие его однофамильцы замешаны в бунте.
Искрицкий был племянник Фаддея, капитан-топограф, ссыльный, но, глядя на белобрысую голову, Грибоедов никак не мог понять, почему он герой. Однако, когда капитан огорчился, что Фаддей совсем позабыл о нем и не велел даже поклона передать, Грибоедову стало его жалко. Вскоре он ушел.
И тут появилась прямая психадза: Давыдчик со своими друзьями, и с ними вернулся Завилейский, они его вернули с полпути. Все они громко разговаривали, много смеялись, потом сразу притихли и снова куда-то убежали – в сад. Он знал их всех с самого детства. А теперь они все выросли, стали говорливы, подвижны. И он удивился новой всеобщей дружбе с Завилейским, человеком сторонним. Ему рассказали все тифлисские новости – им любовались.