Отношение дворянок к собственному детству по прошествии многих лет жизни определялось либо его идеализацией[246]
, либо негативизацией[247] в зависимости главным образом от характера взаимоотношений девочки с матерью. Матери же, по представлениям дочерей, относились к ним очень по-разному: могли любить старшую дочь, своего первого ребенка[248], и недолюбливать младших (в особенности поздних, последних из своих многочисленных детей[249]), вообще быть недовольными рождением дочери, ожидая сына[250]. Свидетельства мемуаристок выявляют на протяжении столетия – с середины XVIII века до середины XIX века – одну и ту же типичную реакцию дворянок на нежелательных дочерей: «огорченные» матери пытались потерять их из виду, вывести за пределы собственного зрения, сымитировать их несуществование («не могли выносить присутствия» и «удаляли с глаз колыбель»[251] (1759), «толкали с коленей» и «отворачивались»[252] (1783), «глядеть не хотели»[253] (1850)). В этих случаях подраставшие девочки отдавали себе ясный отчет в отсутствии к ним материнской любви и воспринимали это как травмирующее переживание[254]. Сами же они сознавались в том, что любили своих матерей, сочувствовали их судьбам и даже восхищались ими[255]. Став взрослыми, дворянки осмысляли подобное отношение к себе матерей как следствие нереализованного желания «иметь сына»[256] («непременно сынка хотелось»[257]), компенсируемого любовью к другому ребенку, который мог быть как мужского пола[258], так и женского[259]. Однако даже такого рода случаи доказывают не собственно факт отсутствия материнской любви (матери, судя по ряду указаний, все-таки любили своих дочерей), а то, что отношение к ребенку, как и предшествующее отношение женщины к своей беременности, представляло собой экстраполяцию ее внутренних мыслительных построений, восприятий, переживаний, оценок. Не следует забывать также об исторической эволюции понятия «материнская любовь», как установила французская исследовательница Элизабет Бадинтер (Elisabeth Badinter)[260], изучая историю семейных отношений с XVII века до настоящего времени.Даже в тех случаях, когда женщина лишалась мужа и утрачивала его власть над собой, она не переходила на партнерскую модель отношений с дочерью, а продолжала либо ее игнорировать, либо применять к ней репрессирующую стратегию воспитания. В то время как сын ассоциировался с надеждами матери, воплощал для нее попытку «создания мужчины», которого она хотела бы видеть рядом с собой, дочь была олицетворением собственных неудач, несбывшейся мечты, например связи с мужем, не принесшей счастья, и, наконец, безысходности от предчувствия повторения того же жизненного сценария. Досада на невозможность изменить к лучшему свою жизнь и неспособность внутренне согласиться с собственными страданиями вымещалась матерью именно на дочери, которая воспринимала ее отношение как нелюбовь к себе. Это свидетельствует о том, что само материнство носило по большей части функциональный, вынужденный характер. Парадоксально, но при том, что судьба женщины программировалась как репродуктивная (а скорее всего – именно вследствие этого), материнство не было осознанным индивидуальным женским проектом, по крайней мере в отношении дочерей, не являвшихся формальными продолжательницами дворянского рода.
В новейших психоаналитических и гендерных штудиях проблематизируется подростковый период в жизни женщины и его функция в становлении женской идентичности[261]
. Немецкий психоаналитик Ева Полюда (Eva Poluda) различает в «подростковом возрасте женщины» пубертатный и собственно подростковый периоды, отождествляемые ею с «ранней» и «зрелой» стадиями взросления. Она трактует пубертатный период как «переход от защищенного тела ребенка к самостоятельному сексуальному телу взрослого»[262], что в случае с женщиной означает, по ее мнению, «пубертатный переход от материнской зависимости к новому периоду жизни как молодой женщины»[263].