В это время послышались звуки вполне земные: хай, крик, проклятья, самодовольный смех. По гульбищу сквозь толпу шли три богатыря, отмечая свой путь бесчинствами, разрухой и куражом. Собственно, богатырь был один — огромный, красномордый, с плечами шириною в дверь. По правую руку от него выпендривался хмырь в пожеванном чиновничьем картузе, а слева кандыбал враскачку шибзик с повадками голодной крысы. Для подчеркивания собственной значительности и особого статуса он небрежно поигрывал манькой — белой, внушительных размеров муфтой[109]. Троица была, само собой, выпивши, но не так чтобы рогами в землю — в самый раз, в “плепорцию”, остро чувствовала свою безнаказанность и вела себя соответственно: перла буром, как на буфет, экспроприировала товар, приставала к женщинам и задирала мужчин. Заказывала драку. А по толпе, обгоняя возмутителей масленичной гармонии, бежал недобрый шепот:
— Орловские идут.
— Ишь ты как, чертом.
— Управы на их, иродов, нет.
— А Семка-то Трещалин здоров. Карету, сказывают, за колесо стопорит.
— Не, на бок валит, бьет кулачищем в торец дышла.
— Его самого бы, бугая, в дышла — пахать.
— А ты попробуй, попробуй…
— Вы, князь, не поверите, но Алехан[110] выиграл третьего дня у Разумовского на пари пятьдесят тысяч. Хваленый Ибрагим против этого Трещалы ничего не смог.
— Не удивительно, это какой-то монстр. Цербер в полушубке на задних лапах.
— А ведь правда ваша, князь. Похож, похож. Да и остальные особым шармом не отмечены. Зело зверообразны, зело…
— Да уж, да уж…
Речь шла о хорошо известных мастерах самосхода[111], записных[112] бойцах графа Орлова-Чесменского — о человеке фабричном Трещале, о плюгавом Соколике, также пролетарии, и о чиновнике четырнадцатого класса[113] шибзике в картузе Ботине. Троица эта обычно творила что хотела, на людях держалась вызывающе и заявляла о своем присутствии драками, ужасным шумом и диким непотребством. Причем без всяких вредных для себя последствий — кому ж охота с их светлостью-то связываться!
Вот и сейчас, покуролесив вдоволь и знатно показав себя, молодцы уже собрались уходить, как вдруг Трещала углядел в толпе Бурова.
— Братцы, гля, мавр! Живьем! Этому башку мы еще не отшибали[114].
— Да, этому не отшибали! — обрадовался Ботин, пьяненький Соколик пакостно заржал, и три богатыря по ранжиру дураков[115] вразвалочку подвалили к Бурову.
— Ну, что ли, здравствуй, зфиоп мордастый!
Каково же было их удивление, когда эфиоп на чистом русском языке ответствовал с нехорошей улыбочкой:
— Катились бы вы, ребята, куда подальше. Пока молодые и красивые.
Орловские гвардейцы ему не понравились. Да, координированные, сноровистые, с хорошей биомеханикой. Бойцы. Так и что с того? Сильный должен быть добрым, не наглым. А борзым-то быкам рога обламывают. Видимо, ребяток еще никто не учил…
— Братцы, смотри, лает. Нас лает, — справился-таки с удивлением Ботин, поганенько заржал и выкинул ногой невиданное, напоминающее “подкрут в подвяз”[116], коленце. — Бесчеловечно лает.
— А ты испеки ему пирог во весь бок, так, может, и не будет, — с нарочитой серьезностью посоветовал Трещала и, неожиданно разъярившись, заорал басом: — Дай ему похлебку в три охлебка, язви его в жабр[117], салазки[118] свороти!
Голос у него был зычный, архиерейский, перекрывающий все звуки праздника.
Дважды упрашивать Ботина не пришлось, а был он малый тороватый[119], бойкий: быстренько вышел на дистанцию, топнул по всей науке ножкой, да и вставил зубодробительную распалину[120] — мощно, складно, от всей души, так, чтобы скулы вдрызг. Только ведь и Буров был не подарок, к тому же начеку — разом познакомил Ботина со своим локтем, применив подставочку “кулак вдребезги”. Собственно, не кулак, суставы… Дико закричал подраненный, отступил, схватился за кисть и от сокрушительного удара ладонью в лицо опустился на лед отдохнуть. Налетевший было ястребом Соколик тут же заработал в клюв, загрустил, нахохлившись, раскинул крылья и, словив еще сапожищем в солнечное, превратился в мокрую курицу.