По вечерам мне волей неволей приходилось спускаться вниз для участия в частых сборищах литературных и политических персонажей, происходивших в пышном салоне или в обеденной зале с ее огромным долгим столом и масляным портретом en pied[48] юного сына Степановых, который погиб в 1920-ом при попытке спасти тонущего одноклассника. Сюда частенько заглядывал близорукий, грубовато жовиальный Александр Керенский, отрывисто вздевавший монокль, чтобы разглядеть чужака или поприветствовать старого друга всегда готовой колкостью, произносимой скрипучим голосом, сила которого большей частью сгинула многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван Шипоградов, отменный романист и недавний Нобелевский призер, излучавший обаяние и одаренность, а после нескольких стопочек водки тешивший закадычных друзей какой-нибудь русской похабной байкой, вся художественность которой держится на деревенской смачности и на нежном уважении, с которыми в ней трактуются самые наши укромные органы. Фигурой куда менее привлекательной был старинный соперник И.А. Шипоградова, щуплый человечек в обвислом костюме, Василий Соколовский (странно прозванный И.А. “Иеремией”), который с начала столетия посвящал том за томом мистической и общественной истории украинского клана, основанного в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно приглядываться к приземистому и мрачному Базилевскому, – не потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой, писавшей пес их знает что за стихи и вульгарно флиртовавшей со мной, а потому, что он, как я надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере литературного журнала, в котором мы оба участвовали. Хотя английский его не годился для перевода, скажем, Китса (которого он определял как “доуайльдовского эстета начала эпохи индустриализации”), Базилевский именно этим и обожал заниматься. Обсуждая недавно “в целом довольно приятную изощренность” моих сочинений, он имел неосмотрительность процитировать знаменитую строку Китса, передав ее так:
что в обратном переводе приобретает вид:
Наш разговор, однако, оказался слишком коротким, чтобы мне удалось обнаружить, усвоил ли он мой веселый урок. Он спросил у меня, как мне показалась новая книга, о которой он толковал Морозову (одноязыкому), – а именно “впечатляющий труд Моруа о Байроне”, и услышав в ответ, что мне она показалась впечатляющей дребеденью, суровый критик мой, проворчав: “Не думаю, чтобы вы ее прочитали”, продолжал просвещать невозмутимого старика-поэта.
Я норовил ускользнуть задолго до окончания вечера. Звуки прощания обычно настигали меня, когда я вплывал в бессонницу.
Большую часть дня я коротал за работой, засевши в глубоком кресле и удобно разложив перед собой принадлежности на особой доске для писания, предоставленной мне хозяином, большим любителем ловких безделиц. Со времени постигшей меня утраты я как-то стал прибавлять в весе и теперь, чтобы выбраться из чрезмерно привязчивого кресла, приходилось кряхтеть и крениться. Только одна маленькая особа навещала меня, для нее я держал мою дверь приоткрытой. Ближний край доски услужливо изгибался, обнимая авторское брюшко, а на дальнем имелись зажимы и резинки, позволявшие удерживать карандаши и бумаги, я до того привык к этим удобствам, что неблагодарно тужил об отсутствии туалетных приспособлений – вроде тех полых палок, которыми, говорят, пользуются на Востоке.
Каждый полдень, всегда в один час, беззвучный пинок распахивал дверь пошире, и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных сухариков. Она приближалась, опустив глаза, осторожно переставляя ступни в белых носочках и синих полотняных тапочках, почти совсем застывая, когда начинал колыхаться чай, и вновь подвигаясь медленными шажками заводной куклы. У нее были соломенные волосы и веснущатый нос, и я подобрал для нее льняное платьице и глянцевый черный ремень, когда заставил ее продолжить таинственное продвижение прямо в книгу, которую писал о ту пору, в “Красный цилиндр”, где она стала грациозной маленькой Эми, двусмысленной утешительницей приговоренного к казни.