Дебри пространственных помех, отделявших мою прикроватную лампу от освещенного островка лекционной кафедры, упразднялись заботливым чародейством друзей, помогавшим мне добираться до того или иного удаленного зала без возни с ужасно мелкими, тонкими, липучими лентами автобусных билетов и без рискованных погружений в громовую муть Métro. Как только я надежно водружался на сцене, примостив у груди исписанные или отпечатанные листы, я напрочь забывал о присутствии трех сотен слушателей. Графинчик разбавленной водки, единственная моя лекторская причуда, был также и моей единственной связью с вещественной вселенной. Подобно пятнышку света, брошенному живописцем на бурую бровь какого-нибудь упоенного проповедника, переживающего миг божественного наития, сияние, облекавшее меня, с аккуратизмом оракула выявляло все неисправности текста. Мемуарист отмечает, что я не только порой замедлял чтение, раскупоривая перо и заменяя запятую на точку с запятой, но был также известен и тем, что замирал и хмурился над предложением и перечитывал его, и вычеркивал, и вносил исправления и “заново зачитывал целый абзац с каким-то вызывающим самодовольством”.
Почерк мой хорош для беловых экземпляров, но имея перед собой типоскрипт, я себя чувствую поуютней, а опытной машинистки опять у меня не было. Помещать тот же самый призыв в ту же газету было слишком рискованно: а ну как он сызнова приведет ко мне Любу, пышущую обновленной надеждой, и сызнова раскрутит все то же чертово колесо?
Я позвонил Степанову, надеясь, что он сможет помочь; он полагал, что сможет, и после глухих переговоров со своей суматошливой супругой, ведомых у самой кромки мембраны (я только расслышал, что “сумасшедшие непредсказуемы”), она овладела трубкой. Они знали очень достойную девушку, работавшую в русском детском саду “Passy na Rousi”, который года четыре назад посещала Долли. Звали девушку Анна Ивановна Благово. Знаком ли мне Оксман, владелец русского книжного магазина на рю Кювье?
— Да, немного. Но я хотел бы спросить...
— Ну вот, – продолжала она, перебивая меня, – Аннетт секретарствовала у него, пока его постоянная машинистка лежала в больнице, но теперь машинистка поправилась, так что вы можете...
— Это прекрасно, – сказал я, – но я хотел бы спросить вас, Берта Абрамовна, почему вы обвинили меня в том, что я “непредсказуемый сумасшедший”? Уверяю вас, я не имею привычки насиловать барышень...
— Господь с вами, голубчик! – воскликнула госпожа Степанова и торопливо объяснила, что отчитывала своего растяпу мужа, усевшегося, подойдя к телефону, на ее новую сумочку.
Я хоть и не поверил ни единому слову (слишком прытко! слишком гладко!), но притворился, будто принял эту версию, и пообещал заглянуть к ее книготорговцу. Через несколько минут, – я уже было открыл окно и принялся перед ним раздеваться (в минуты, когда начинает свербить вдовство, весенняя ночь, мягкая и черная, есть наилучший voyeuse[55], какого только можно представить), – Берта Степанова протелефонировала сообщить, что быкочеловек (сколько восторгов принес моей Ирис островной зоосад д-ра Моро, – особенно такие детали, как “визжащая форма”, еще полузабинтованной удирающая из лаборатории!) до утра просидит в магазине над унаследованным кошмаром бухгалтерских книг. Она ведь, хе-хе (русский смешок), знает, что я лунатик, так отчего бы мне не пройтись до книжной лавки “Боян” sans tarder, без промедления, пакостный оборот. Действительно, отчего бы?
Выбор, оставленный мне этим раздражительным звонком, был невелик – метанья бессонницы либо прогулка до рю Кювье, ведущей к Сене, в которой, согласно полицейской статистике, в каждый межвоенный год топится в среднем до сорока иностранцев и Бог весть сколько несчастных туземцев. Я никогда не испытывал ни малейшего позыва покончить с собой – это пустая растрата личности (драгоценной при любом освещении). Однако нужно признать, что именно в эту ночь, в четвертую, пятую или пятидесятую годовщину смерти моей голубки, я, в моем черном костюме и театральном шарфе, должен был выглядеть весьма подозрительно на взгляд среднего полицейского из берегового участка. Особенно нехороший знак, когда человек без шляпы рыдает на ходу, тронутый не строками, которые мог бы и сам сочинить, но чем-то, принятым им за свое вследствие безобразной ошибки, и даже когда его, наконец, передергивает, он оказывается слишком труслив, чтоб повиниться: