Луиза, у которой жила в Хониуэлле пытливая тетка, через тактичные промежутки времени извещала меня о благополучии Бел. В один из весенних дней 1949 или 1950 года мне случилось остановиться в Роуздейле у винной лавки “Плаза” после делового свидания с Горацио Пеппермиллом; я уже почти выезжал со стоянки, как вдруг заметил Аннетт, склонившуюся над детской каталкой у дверей бакалейной на противоположном краю торговой зоны. Что-то в наклоне ее шеи, в печальной сосредоточенности, в призрачной улыбке, обращенной к ребенку, пронзило мои нервы такой мучительной жалостью, что я не сдержался и окликнул ее. Она обернулась, и прежде, чем я выпалил какие-то бурные слова – сожаления, отчаяния, нежности, – она потрясла головой, запрещая мне приближаться.
В этот или в какой-то иной из периодов подавленности я однажды днем услыхал треньканье звонка в прихожей и шаги моей негритянки, маленькой Нефертити (так я ее прозвал), спешащей открыть входную дверь. Выскользнув из постели, я налег голой плотью на холодный подоконник, но не успел разглядеть входящего или входящих, сколько ни подставлялся шумливому весеннему дождичку. Свежесть цветов, их гроздья и груды напомнили мне о каких-то иных временах, иных оконницах. За садовой калиткой я различил кусок черной лоснистой машины Адамсонов. Оба? Одна? Solus rex[98]
? Оба, увы, – судя по голосам, доносившимся из прихожей моего прозрачного дома. Старина Джерри, не любивший необязательных лестниц и смертельно боявшийся всякой заразы, остался в гостиной. Ко мне поднимались шаги и голос его жены. Несколько дней назад мы впервые поцеловались на кухне у старика Нотебоке – искали лед, набрели на пламя. У меня имелись изрядные причины надеяться, что антракт перед неизбежной сценой будет коротким.Она вошла, поставила две бутылки портвейна для инвалида и стянула мокрый свитер со спутанных каштаново-бурых, с фиалково-бурых кудрей и голых ключиц. С художественной, строго художественной точки зрения, она, осмелюсь сказать, была красивейшей из трех моих главных любовей. У ней были тонкие, уходящие кверху брови, сапфировые глаза, регистрирующие (это самое верное слово) неизменную изумительность земного рая (единственного, боюсь, какой ей доведется узнать), пышущие румянцем щеки, рот, как розовый бутон, и прелестный впалый животик. За время меньшее, чем потребовалось ее скорочитающему мужу, чтобы пробежать две печатных колонки, мы “наставили ему рога”. Я натянул голубые штаны, розовую рубаху и проводил ее вниз.
Муж сидел в кресле, читая приобретенный в торговом центре лондонский еженедельник. Он не потрудился сбросить свой жуткий черный дождевик – просторный клеенчатый балахон, вызывавший в памяти образ исхлестанного непогодой кучера дилижанса. Впрочем, теперь он хотя бы снял устрашающие очки. С характерным рокотом он прочистил горло. Его лиловатые щеки колыхались, пока он мучительно пытался породить членораздельную речь:
ДЖЕРРИ:
Ты уже видел эту газету, Вадим
ВАДИМ:
Вина? Выпьем его здоровье и гори он живьем.
ДЖЕРРИ:
А знаешь, он все-таки прав. Это твоя худшая книга. Chute complète[99]
, как он выражается. Он и по-французски кумекает.ЛУИЗА:
Никакого вина. Нам нужно спешить домой. Ну-ка, выбирайся из кресла. Еще раз попробуй. Возьми очки, газету. Ну вот. Au revoir[100]
, Вадим. Я занесу тебе эти таблетки завтра утром, как только свезу его в колледж.Как отлично все это, думал я, от изящных измен в замках моей ранней юности! Где романтический трепет, с которым ловились взгляды новой любовницы в присутствии мрачного великана – Ревнивого Мужа? Почему воспоминание о недавнем объятии не сливается больше, как прежде бывало, с уверенностью в новом, образуя нежданную розу в пустом хрустальном бокале, внезапную радугу на белых бумажных обоях? Что на глазах у Эммы уронила та светская дама в шелковую шляпу мужчины? Пишите разборчивей.
2