Пожалуй, следует дать незадачливым некрологистам (и всем любителям медицинской премудрости) кое-какие клинические разъяснения. Сердце и легкие у меня работали – или их вынуждали работать – нормально; так же вел себя и кишечник, этот шут в перечне персонажей наших личных мираклей. Тело лежало распластанным, как на “Уроке анатомии” кисти старого мастера. Страх пролежней граничил, особенно в госпитале Лекошана, с манией, объяснимой, возможно, безнадежным стремлением заменить посредством подушек и разнообразных механических приспособлений осмысленное лечение неизлечимой болезни. Тело мое “немело”, как “немеет” нога какого-нибудь великана; говоря же точнее, мое состояние представляло собой ужасную форму затянувшейся (на двадцать ночей!) бессонницы, при том, что сознание бодрствовало подобно сознанию “Бессонного Славянина” в некоем цирке, о котором я когда-то читал в “The Graрhic”. Я был даже не мумией; я был – по крайней мере сначала – продольным сечением мумии, или скорее абстракцией тончайшего из возможных ее срезов. А голова? – быть может, возмущенно воскликнут читатели, которым кроме головы похвастаться нечем. Ну что ж, лоб мой походил на запотевшее стекло (потом в нем каким-то образом протерлись два боковых глазка); рот оставался немым и онемелым, пока я не обнаружил, что ощущаю язык – в фантомной форме плавательного пузыря, возможно, сгодившегося бы рыбе с затрудненным дыханием, но для меня бесполезного. Я обладал отдаленным чувством длительности и дальности двух сущностей, которые, как подтвердило в позднейшем мире любящее создание, пытавшееся помочь бедному безумцу невиннейшей ложью, оказались совершенно раздельными фазами одного и того же явления. Мои мозговые каналы (получается что-то слишком учено), казалось, по большей части клинообразно сходились, после некоего крушения или потопа, вовнутрь структуры, приютившей ближайшего их союзника, – он же (вернее, оно), как это ни странно, и наискромнейшее наше чувство, без которого нам обходиться и легче всего и порою всего приятней, – о, как я его проклинал, когда не мог защитить его от эфира и экскрементов, о, (ура почтенному “о”!) как я благодарил его за выкрики “Кофе!” или “Пляж!” (потому что безымянное снадобье пахло кремом, который Ирис втирала мне в спину в Канницце полвека назад!).
Теперь довольно темное место: не знаю, оставались ли мои глаза постоянно распахнутыми “в остекленелом взгляде надменного помрачения”, как напридумывал репортер, которого не пустили дальше стола в коридоре. Но очень и очень сомневаюсь, что мне удавалось мигать, – а без смазки мигания двигатель зрения работать едва ли способен. Все же каким-то образом, пока я скользил по тем иллюзорным каналам и облачным путям, прямо над другим континентом, я порой примечал сквозь плывущие под веждами миражи тень руки или блеск инструмента. Что же до моего мира звуков, он оставался вполне фантастическим. Я слышал незнакомцев, обсуждающих гулкими голосами книги, которые я написал или думал, что написал, ибо все, что они поминали, – заглавия, имена персонажей, фразы, выкрикиваемые ими, – выворачивалось наизнанку в исступлении бесовской учености. Луиза развлекала общество одной из своих забавных историй, – я называл их “вешалками имен”, потому что они лишь