Ближе к лету Вадим неожиданно появился в редакции, причем обратился не к ней, а к Саше-Сократу, который исполнял обязанности главреда за неимением других желающих занять это место. Вадим громко требовал в приемной зарегистрировать его рукопись, хотя рукописи уже давно никто не регистрировал, они приходили и уходили сами собой. Потом он говорил о чем-то с главредом за закрытой дверью, а потом исчез, и Наденька даже не поняла когда. Но в коридоре еще некоторое время витал запах старого дома и крепкого табака, струю которого Наденька уловила каким-то особым чутьем, тонким женским нюхом, и эта струя потянула за собой целый ворох ярких картинок…
На планерке Саша-Сократ объявил, что в следующем номере будет повесть Вадима Сопуна с рабочим названием «Повесть о настоящей собаке», хотя название придется изменить, чтобы никого не травмировать. И это было удивительно. Не перемена названия, а само решение напечатать Вадима Сопуна. Саша-Сократ был человек крайне осторожный, несмотря на отсутствие цензуры, диктата партийных органов и самих этих органов. Еще более удивительным было то, что повесть ставили в номер прямо с колес, не мурыжа полгода, как было принято в «Северных зорях», и никто активно не возражал.
Наденька рукопись прочла в тот же день и в один присест. Вадим писал о собаке своего детства, хвостатом друге, только звали его не Тузик, а более благородно – Цезарь. И от отцовского боевого товарища, который его съесть хотел, Цезарю удалось сбежать, и от живодеров. Смерть настигла его, когда герой уже вернулся из армии. Отравили Цезаря, вернее, он сам крысиного яду нажрался, потом умирал страшно, долго. Вот и пришлось герою пристрелить пса из отцовской винтовки, чтобы не мучился, все равно было не спасти. Сам отнес в карьер и выстрелил в сердце. И с отцом потом поминки справлял, как по боевому товарищу, потому что отец с Цезарем на охоту ходил, ценил его и даже по-человечески уважал.
«Отец был крепкий мужик, негибкий. А рыдал, как мальчишка. Хотя последняя его армейская должность, которая заставляла приводить в исполнение скорые решения военных трибуналов, гибкости не способствовала. Отнюдь. Сразу после победы союзники засыпали в Германию провокаторов из власовцев и оуновцев, переодетых в советскую военную форму. Оккупация территории побежденного противника – это вам не турпоездка в дружественную страну…»
Да что за человек Вадим Сопун! Наденьке припомнился вечер на Старой Петуховке – с водкой, бытовым матерком и рассказом о Тузике и боевом братстве. Может быть, Вадима вело желание исправить непоправимое, несправедливое, переписать набело отшумевшую жизнь? Или, более того, попытка взять отцовский грех на себя, что будто бы не отец Тузика погубил, а Вадим собственными руками. Перед кем тогда он хотел оправдать отца? Перед самим собой? Или перед всем миром? Наденька читала и думала: какая пронзительная, честная вышла штука. Цельная, как слиток. И чистая, как капля дождя на стекле. Что, если такой и предстает во временном отдалении любая человеческая жизнь, очищенная от будничной мути, сплетен, домыслов и откровенных наветов? Проступает главное – то, что человек жил в своем времени как мог и цеплялся за жизнь как умел. Ведь цепляются все – кто правдой, а кто неправдой. Петр Николаевич Сопун жил правдой – окопной, безжалостной и откровенно жестокой. До смерти носил под одеждой солдатское хэбэ – Наденька сама забирала его из петуховской прачечной, а похоронили его в сталинском кителе – об этом ей Вадим рассказал. Другого парадного костюма Петр Николаевич не знал, да и не хотел. Теперь зачахнут клубничные грядки в семейном огороде – последняя забота, которая ему оставалась. То есть клубника еще некоторое время будет цвести и плодоносить, не подозревая ничего плохого, пускать усы, стремясь распространиться по всему огороду, – это в ее характере. А потом клубнику задушит сорняк, но в этом году кричаще-алые ягоды еще будут попадаться в густой траве… Хотя при чем тут клубника?
Боль не отпускала до самой ночи. Хотя ведь это была не ее боль, а только отраженная боль Вадима, но, может быть, и ее тоже, и чувство вины перед Петром Николаевичем хотя бы за нелюбовь к старому шкафу, в котором висел его сталинский китель. Старый Сопун отождествлял этот китель с собой, он выражал его парадное «я», до которого им с Вадимом не было никакого дела. И еще неожиданно проросла тоска по той недолгой несуразной жизни на Старой Петуховке, качелям с опорой на пару старых берез, пьяными песнями за стеной и огромным шкафом с зеркальными дверцами…