— Я-та? Я-та с Мордовии, с Волги. По сравнению с нашим тут, скажу тебе, рай. (У меня так и взмыло: «Ага! Уже Труболет наш кажется раем! Только подождите: всюду будет рай! И на Волге! И в Сибири! И на Севере! Земля нигде гулять не будет!») Так как ты скажешь, милашка-любашка: можно-та домом обзаводиться здесь али как?
— А душа лежит строиться?
— Душа-та, она душа. Как душе не лежать? Край-та чуднай. Ох, чуднай. Я слышал по радио, смотрел по телевизору — заманчиво, а приехал — душа так и обнимат. Да как бы не ушибиться. С хуторами-то вон что. Линия-та, она осталась. А у нас мысль такая: как бы попрочнее сесть! Нам край надо обговорить это, любашка!
— Обговорим.
— А ты куда сейчас? Поди, в центр?
— В центр, — отвечал я. Хотя не знал, что такое центр на возрождающемся моем Труболете, где он.
— Ходи, любашка, ходи. И я там буду. Мне вот только кирпичи сносить. Я сейчас обернусь. И Князева Гришку-т прихвачу. Он очень обстоятельнай, Гришка. Ох, обстоятельнай. И у нас большой разговор. Очень большой разговор у нас должен быть. А то как же на бегу? Дело-т не шуточное. Дело-т сурьезное. Надо обмерить со всех сторон. Идет, любашка?
В душе я готов был колотить его за эти его «милашки» и «любашки». Но я его уже и любил. За мятущуюся простосердечность. За стесняющуюся чистоту. За оглядное стремление к основательности.
— Идет. Приходите.
Где когда-то был княжеский дом и экономия (хозяйственные постройки помещика), а потом — школа, клуб, изба-читальня (все — в том же серганевском доме) и колхозный двор с амбарами, складами, конюшней, в окружении сада и где еще недавно, года два-три назад, я обнаружил пустырь, теперь алели кирпичные корпуса, ангары, другие помещения, соединенные не закрытыми еще траншеями. Дымящуюся кучу гудрона посреди обширной, наполовину заасфальтированной свежим асфальтом площади, от которой отъезжал грохающий железным бортом самосвал, раскатывала дымившимся тракторным катком расторопная, похожая на черноглазую птичку-синичку, кнопочка в ярком, расшитом, как у фигуристов, комбинезоне. Туда-сюда летали автокары, грузовики, тракторы с прицепными тележками; кругом ревело, визжало, гремело, звенело, кричало строительское разноголосье, и все, что было вокруг, сотрясал огромный, взлетающий чуть ли не до солнца и вбивающий чуть ли не километровые сваи, распалившийся пневматический молот: «В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» Видно, это и был центр, эта площадь. На меня никто не обращал внимания. Я зашел в помещение, из которого во все стороны выворачивались и раскатывались клубы пыли и неслись сдавленные женские голоса, и еще не успел ничего разглядеть в клубящейся, мигающей и грохочущей тьме, как меня кто-то обнял и поцеловал в щеку:
— Ванюшка! Девки! Гляньте, кто к нам пришел! Все идите сюда! А нам, Ванюшка, Шура Иванова сказала, что ты прилетел. Она в хате твоей ухажерки живет, Исачихи. А вчера она к своему ухажеру летала. Ну, ты ж подойди, Шура, чего ты? Не стесняйся, это ж наш Ванюшка. Вот она, Ванюшка. Угадываешь? Вы вчера вместе, летели.
Что-то мелькало перед глазами, передвигалось в вертящейся, грохочущей темноте. Желтевшее справа в маленькие окошки солнце не пробивало мотающейся пыли. Слева татахкала и колыхала тьму не то веялка, как я чувствовал по звукам и запаху зерна и половы, не то ВИМ или другой какой сортировочный агрегат. Я не то что не угадывал бог знает какую Шуру Иванову из Мордовии, а вовсе ничего не видел, даже ту, которая только что поцеловала меня и знакомо кричала особенным, близким и щемящим, как всплывающее детство, голосом:
— Останавливайте все, девчата! Хватит! Сейчас обед!
Звуки работающего агрегата оборвались, поколыхались пусто, охающе и стихли. В клубящейся и кружащейся пыли я стал различать вороха зерна, агрегаты. Женщины выбегали на улицу, оббивались и оббивали друг друга. Я узнал ту, которая поцеловала и кричала возле меня: это была Паша Пащенко, Пащенчиха, или, как мы ее еще называли, Преграденская (приехала с матерью из Преградной, всех и всего боялась, насмерть перепуганная бандитами, скрывавшимися в горах, и говорила смешно, слюняво и на «ё»: «Мы преградёнские…»). Теперь она размахивала руками и кричала, необычно возбужденная, необычно яркая, необычно смелая и радостная:
— Мы тебя все тут ждем, Ванюшка. Это мы попросили твоего дядю, чтоб тебе написал, чтобы ты приехал.
Медноволосая, веснушчатая, похожая на отца, но удивительно, по-молодому обаятельная, такая яркогубая, яркоглазая девушка (которую я припоминал: «Да! Да! Она садилась в Майкопе!») стеснительно откашлялась, прикладывая к нежному, но запыленному, в потных потеках горлу грязную красивую руку; сказала стеснительно:
— Задохнуться можно.
— Ты слышал? — закричала, как ужаленная, Пащенчиха, необычно горя чуть раскосыми своими глазами и необычно размахивая руками, страшно возбужденная и радостная. — Все рассказывайте, девчата!
— Ишь, размахалась руками, Преграденская! — радовался я на нее. — Ишь, ожила! А то, было, и рот боялась открыть!